За обедом Мартын показал Ирине, как нужно скрестить третий и второй палец, чтобы, касаясь ими хлебного шарика, осязать не один шарик, а два. Она долго не могла приладить руку, но когда наконец, с помощью Мартына, шарик под ее пальцами волшебно раздвоился, Ирина заворковала от восторга. Как обезьянка, которая, видя свое отражение в осколке зеркала, подглядывает снизу, нет ли там другой обезьянки, она все пригибала голову, думая, что и впрямь под пальцами два катыша; когда же Соня после обеда повела Мартына к телефону, находившемуся за углом коридора, возле кухни, Ирина со стоном кинулась за ними, боясь, что Мартын совсем уходит, а убедившись, что это не так, вернулась в столовую и полезла под стол отыскивать закатившийся шарик. "Я хочу, собственно говоря, позвонить Дарвину, – сказал Мартын. – Нужно посмотреть в книжке, как номер гостиницы". У Сони озарилось лицо, она сказала, захлебываясь: "Ах, дай мне, я сама, я с ним поговорю, это будет восхитительно. Я, знаешь, его хорошенько заинтригую". – "Нет, не надо, зачем же", – ответил Мартын. "Ну, тогда я только соединю. Ведь соединить можно? Как номер?" Она наклонилась над телефонным фолиантом, в который он глядел, и пахнуло теплом от ее головы; на щеке, под самым глазом, была блудная ресничка. Вполголоса скороговоркой повторяя номер, чтобы его не забыть, она села на сундук и сняла трубку. "Только соединить, помни", – строго заметил Мартын. Соня со старательной ясностью сказала номер и принялась ждать, бегая глазами и мягко стуча пятками о стенку сундука. Потом она улыбнулась, прижав еще плотнее трубку к уху, и Мартын протянул руку, но Соня ее оттолкнула плечом и вся сгорбилась, звонко прося Дарвина к телефону. "Дай мне трубку, – сказал Мартын. – Это нечестно". Соня еще больше собралась. "Я разъединю", – сказал Мартын. Она сделала резкое движение, чтобы защитить рычажок, и в это же мгновение настороженно подняла брови. "Нет, спасибо, ничего", – сказала она и повесила трубку. "Дома нет, – обратилась она к Мартыну, глядя на него исподлобья. – Можешь быть спокоен, я больше не позвоню. А ты какой был невежа, такой и остался". – "Соня", – протянул Мартын. Она соскользнула с сундука, надела, шаркая, свалившуюся туфлю и пошла в столовую. Там убирали со стола, Елена Павловна говорила что-то Ирине, которая от нее отворачивалась. "Я вас еще увижу?" – спросил Зиланов. "Да я не знаю, – сказал Мартын. – Мне уже, пожалуй, нужно идти". – "На всякий случай я с вами попрощаюсь", – проговорил Зиланов и ушел работать к себе в спальню…
"Не забывайте нас", – сказали Ольга и Елена Павловны вместе и, улыбнувшись, тронули друг дружку за рукава черных платьев. Мартын поклонился. Ирина приложила руку к груди и вдруг бросилась к нему и вцепилась в отвороты его пиджака. Он смутился, попробовал осторожно разжать ее пальцы; но она держала его крепко, а когда мать взяла ее сзади за плечи, Ирина в голос зарыдала. Мартын невольно поморщился, глядя на ужасное выражение ее лица, на красную сыпь между бровями. Резким, чуть грубым движением он оторвал ее пальцы. Ее увлекли в другую комнату, ее грудной рев удалился, замер. "Вечные истории", – сказала Соня, провожая Мартына в прихожую. Мартын надел макинтош, – макинтош был сложный, и для устройства пояска требовалось некоторое время. "Заходи как-нибудь вечерком", – сказала Соня, глядя на его манипуляции и держа руки в передних карманчиках черной своей кофточки. Мартын хмуро покачал головой. "Собираемся и танцуем", – сказала Соня и, тесно сложив ноги, двинула носками, потом пятками, опять носками, опять пятками, чуть подвигаясь вбок. "Ну, вот, – промолвил Мартын, хлопая себя по карманам. – Пакетов у меня, кажется, не было". – "Помнишь?" – спросила Соня и тихо засвистала мотив лондонского фокстрота. Мартын прочистил горло. "Мне не нравится твоя шляпа, – заметила она. – Теперь так не носят". – "Прощай", – сказал Мартын и очень ловко сгреб Соню, толкнулся губами в ее оскаленные зубы, в щеку, в нежное место за ухом, отпустил ее (причем она попятилась и чуть не упала) и быстро ушел, невольно хлопнув дверью.
XLVIII
Он заметил, что улыбается, что запыхался, что сильно бьется сердце. "Ну вот, ну вот", – сказал он вполголоса и размашистым шагом пошел по панели, словно куда-то спешил. Спешить же было некуда. Отсутствие Дарвина путало его расчеты; меж тем до отхода поезда оставалось еще несколько часов. Возвратившись пешком по Курфюрстендаму, он со смутной грустью смотрел на знакомые подробности Берлина; вот суровая церковь на перекрестке, такая одинокая среди языческих кинематографов. Вот Тауэнциенская, где пешеходы почему-то избегают проложенного посредине бульвара, предпочитая тесно течь вдоль витрин. Вот слепец, продающий свет, – протягивающий в вечную тьму вечный коробок спичек; лотки с вереском и астрами, лотки с бананами и яблоками; человек в рыжем пальто, стоящий на сиденье старого автомобиля и веером держащий плитки безымянного шоколада, о волшебном качестве которого он речисто рассказывает кучке зевак. Мартын завернул за угол, зашел в русский магазин купить книжку. Учтивый полный господин, несколько похожий на черепаху, выложил на прилавок то, что зовется "новинки". Ничего не найдя, Мартын купил "Панч" и опять оказался на улице. Тут он с чувством неудовлетворенности вдруг вспомнил скудный зилановский обед. Рассчитав, что из ресторана уместно будет еще раз позвонить Дарвину, он направился в "Пир Горой", где в прошлом году столовался. Из гостиницы ему ответили, что Дарвин еще не вернулся. "Двадцать пфеннигов с вас, – сказала напудренная дама за прилавком. – Мерси".
Хозяином ресторана являлся тот самый художник Данилевский, который бывал в Адреизе, – небольшого роста, пожилой уже человек, в стоячем воротнике, с румяным детским лицом и русой бородавкой под глазом. Он подошел к столику Мартына и застенчиво спросил: "Бабарщок вкусный?" – (он испытывал странное тяготение как раз к тем звукам, которые ему трудно давались). "Очень", – ответил Мартын и, – как всегда, с чувством щемящей нежности, – увидел Данилевского на фоне крымской ночи.
Тот сел боком к столу, поощрительно глядя, как Мартын хлебает суп. "Я вам говорил, что, по некоторым сведениям, они-бы, они-бы, они безвыездно живут в усадьбе, – удивительно…"
("Неужели их не трогают? – подумал Мартын. – Неужели все осталось по-прежнему, – эти, например, сушеные маленькие груши на крыше веранды?")
"Могикане", – задумчиво сказал Данилевский.
В зальце было пустовато. Плюшевые диванчики, печки с коленчатой трубой, газеты на древках.
"Все это изменится к лучшему. Знаете, я бы бабами, большими бабами, хотел расписать стены, если бы это не было так грустно. Одежды – прямо пожары, но бледные лица с глазами лошадей. Так у меня выходит, по крайней мере. Яп, яп, пробовал. Или можно тучи, а внизу, а внизу – опушку. Помещение мы расширим, тут, тут и там все снимем, я вчера вызвал мастера, но он почему-то не пришел".
"Много бывает народу?" – спросил Мартын.
"Обыкновенно – да. Сейчас не обеденный час, не судите. Но вообще… И хорошо представлена литературная быратья. Ракитин, например, ну, знаете, журналист, всегда в гетрах, большой проникёр… А на днях, бу, а на днях, бу, Сережа Бубнов, буй, буй, – неистовствовал, бил посуду, у него запой, любовное несчастье, нехорошо, – а ведь это же жениховством папахло".
Данилевский вздохнул, постукал пальцами по столу и, медленно встав, ушел на кухню. Он опять появился, когда Мартын снимал свою шляпу с вешалки. "Завтра шашлык, – сказал Данилевский, – ждем вас", – и у Мартына мелькнуло желание сказать что-нибудь очень хорошее этому милому, грустному, так мелодично заикающемуся человеку; но что, собственно, можно было сказать?
XLIX
Пройдя через мощеный двор, где посредине, на газоне, стояла безносая статуя и росло несколько туй, он толкнул знакомую дверь, поднялся по лестнице, отзывавшей капустой и кошками, и позвонил. Ему открыл молодой немец, один из жильцов, и, предупредив, что Бубнов болен, постучал на ходу к нему в дверь. Голос Бубнова хрипло и уныло завопил: "Херайн".
Бубнов сидел на постели, в черных штанах, в открытой сорочке, лицо у него было опухшее и небритое, с багровыми веками. На постели, на полу, на столе, где мутной желтизной сквозил стакан чаю, валялись листы бумаги. Оказалось, что Бубнов одновременно заканчивает новеллу и пытается составить по-немецки внушительное письмо Финансовому Ведомству, требующему от него уплаты налога. Он не был пьян, однако и трезвым его тоже нельзя было назвать. Жажда, по-видимому, у него прошла, но все в нем было искривлено, расшатано ураганом, мысли блуждали, отыскивали свои жилища, и находили развалины. Не удивившись вовсе появлению Мартына, которого он не видел с весны, Бубнов принялся разносить какого-то критика, – словно Мартын был ответственен за статью этого критика. "Травят меня", – злобно говорил Бубнов, и лицо его с глубокими глазными впадинами было при этом довольно жутко. Он был склонен считать, что всякая бранная рецензия на его книги подсказана побочными причинами – завистью, личной неприязнью или желанием отомстить за обиду. И теперь, слушая его довольно бессвязную речь о литературных интригах, Мартын дивился, что человек может так болеть чужим мнением, и его подмывало сказать Бубнову, что его рассказ о Зоорландии – неудачный, фальшивый, никуда не годный рассказ. Когда же Бубнов, без всякой связи с предыдущим, вдруг заговорил о сердечной своей беде, Мартын проклял дурное любопытство, заставившее его сюда прийти. "Имени ее не назову, не спрашивай, – говорил Бубнов, переходивший на "ты" с актерской легкостью, – но помни, из-за нее еще не один погибнет. А как я любил ее… Как я был счастлив. Огромное чувство, когда, знаешь, гремят ангелы. Но она испугалась моих горних высот…"