XLV
В день отъезда он проснулся очень рано, как, бывало, в детстве, в рождественское утро. Мать, по английскому обычаю, осторожно входила среди ночи и подвешивала к изножью кровати чулок, набитый подарками. Для пущей убедительности она нацепляла ватную бороду и надевала мужнин башлык. Мартын, проснись он ненароком, видел бы воочию святого Николая. И вот, утром, при ярко-желтом блеске лампы и под мрачным взглядом зимнего петербургского рассвета, – с коричневым небом над темным домом напротив, где снег провел карнизы белилами, – Мартын ощупывал длинный материнский чулок, хрустящий, туго набитый почти доверху пакетиками, которые просвечивали через шелк, и, замирая, совал в него руку, начинал вытаскивать и разворачивать зверьков, бонбоньерки, – все предисловие к большому подарку, – к паровозу и вагонам и рельсам (из которых можно составлять огромные восьмерки), ожидавшим его попозже, в гостиной. И нынче тоже Мартына ожидал поезд, этот поезд уходил из Лозанны под вечер и около девяти утра прибывал в Берлин. Софья Дмитриевна, уверенная, что сын едет только затем, чтобы повидаться с маленькой Зилановой, и замечавшая, что нет из Берлина писем, и терзавшаяся мыслью, что маленькая Зиланова недостаточно, быть может, любит его и окажется дурной женой, старалась как можно веселее обставить его отъезд и, под видом несколько лихорадочной бодрости, скрывала и тревогу свою, и огорчение, что вот, едва приехав, он уже покидает ее на целый месяц. Дядя Генрих, у которого раздулся флюс, был за обедом угрюм и неразговорчив. Мартын посмотрел на перечницу, к которой дядя потянулся, и ему показалось, что эту перечницу (изображавшую толстого человека с дырочками в серебряной лысине) он видит в последний раз. Он быстро перевел глаза на мать, на ее худые руки в бледных веснушках, на нежный профиль ее и приподнятую бровь, – словно она дивилась жирному рагу на тарелке, – и опять ему показалось, что эти веснушки, и бровь, и рагу он видит в последний раз. Одновременно и вся мебель в комнате, и ненастный пейзаж в окне, и часы с деревянным циферблатом над буфетом, и увеличенные фотографии усатых сюртучных господ в черных рамах, – все как будто заговорило, требуя к себе внимания ввиду скорой разлуки. "Мне можно тебя проводить до Лозанны? – спросила мать. – Ах, я знаю, что ты не любишь проводов, – поспешила она добавить, заметив, что Мартын наморщил нос, – но я не для того, чтобы провожать тебя, а просто хочется проехаться в автомобиле, и кроме того, мне нужно кое-что купить". Мартын вздохнул. "Ну, не хочешь – не надо, – сказала Софья Дмитриевна с чрезвычайной веселостью. – Если меня не берут, я останусь. Но только ты наденешь теплое пальто, на этом я настаиваю".
Они между собой всегда говорили по-русски, и это постоянно сердило дядю Генриха, знавшего только одно русское слово "ничего", которое почему-то мерещилось ему символом славянского фатализма. Теперь, будучи в скверном настроении и страдая от боли в распухшей десне, он резко отодвинул стул, смахнул салфеткой крошки с живота и, посасывая зуб, ушел в свой кабинет. "Как он стар, – подумал Мартын, глядя на его седой затылок, – или это так свет падает? Такая мрачная погода".
"Ну что ж, тебе скоро нужно собираться, – заметила Софья Дмитриевна, – вероятно, уже автомобиль подан. – Она выглянула в окно. – Да, стоит. Посмотри, как там смешно: ничего в тумане не видно, будто никаких гор нет… Правда?" – "Я, кажется, забыл бритву", – сказал Мартын.
Он поднялся к себе, уложил бритву и ночные туфли, с трудом защелкнул чемодан. Вдруг он вообразил, как будет в Риге или в Режице покупать простые, грубые вещи – картуз, полушубок, сапоги. Быть может, револьвер? "Прощай-прощай", – быстро пропела этажерка, увенчанная черной фигуркой футболиста, которая всегда напоминала Аллу Черносвитову.
Внизу, в просторной прихожей, стояла Софья Дмитриевна, заложив руки в карманы макинтоша, и напевала, как всегда делала, когда нервничала. "Остался бы дома, – сказала она, когда Мартын с ней поравнялся, – ну что тебе ехать…" Из двери направо, над которой была голова серны, вышел дядя Генрих и, глядя на Мартына исподлобья, спросил: "Ты уверен, что взял достаточно денег?" – "Вполне, – ответил Мартын. – Благодарю тебя". – "Прощай, – сказал дядя Генрих. – Я с тобой прощаюсь здесь, оттого что сегодня избегаю выходить. Если бы у другого так болели зубы, как у меня, он давно был бы в сумасшедшем доме".
"Ну, пойдем, – сказала Софья Дмитриевна, – я боюсь, что ты опоздаешь на поезд".
Дождь, ветер. У Софьи Дмитриевны сразу растрепались волосы, и она все гладила себя по ушам. "Постой, – сказала она, не доходя калитки сада, близ двух еловых стволов, между которыми летом натягивался гамак. – Постой же, я хочу тебя поцеловать". Он опустил чемодан наземь. "Поклонись ей от меня", – шепнула она с многозначительной улыбкой, – и Мартын кивнул ("Поскорей бы уехать, это невыносимо…").
Шофер услужливо открыл калитку. Сыро блестел автомобиль, дождь слегка звенел, ударяясь в него. "И пожалуйста, пиши, хоть раз в неделю", – сказала Софья Дмитриевна. Она отступила и с улыбкой замахала рукой, и, шурша по грязи, черный автомобиль скрылся за еловой просадыо.
XLVI
Ночь в вагоне, – в укачливом вагоне темно-дикого цвета, – длилась без конца: мгновениями Мартын проваливался в сон, и, содрогнувшись, просыпался, и опять катился вниз – словно с американских гор, и опять взлетал, и среди глухого стука колес улавливал дыхание пассажира на нижней койке, равномерный храп, как бы участвующий в общем движении поезда.
Задолго до приезда, пока все еще в вагоне спали, Мартын спустился со своей вышки и, захватив с собой губку, мыло, полотенце и складной таб в непромокаемом чехле, прошел в уборную. Там, предварительно распластав на полу листы купленного в Лозанне "Таймса", он выправил валкие края резиновой ванны и, скинув пижаму, облепил мыльной пеной все свое крепкое, темное от загара тело. Было тесновато, сильно качало, чувствовалась какая-то сквозная близость бегущих рельс, была опасность ненароком коснуться стенки; но Мартын не мог обойтись без утренней ванны, видя в этом своего рода героическую оборону: так отбивается упорная атака земли, наступающей едва заметным слоем пыли, точно ей не терпится – до сроку – завладеть человеком. После ванны, как бы дурно он ни спал, Мартын проникался благодатной бодростью. В такие минуты мысль о смерти, о том, что когда-нибудь – и, может быть, – как знать? – скоро, – придется сдаться и проделать то, что проделали биллионы, триллионы людей, эта мысль о неминуемой, общедоступной смерти едва волновала его, и только постепенно к вечеру она входила в силу и к ночи раздувалась иногда до чудовищных размеров. Мартыну казалось, что в обычае казнить на рассвете есть милосердие: дай Бог, чтобы это случилось утром, когда человек владеет собой, – покашливает, улыбается и вот – стал и раскинул руки.
Выйдя на дебаркадер Ангальтского вокзала, он с наслаждением вдохнул дымно-холодный утренний воздух. Вдали, с той стороны, откуда пришел поезд, видно было в пролете железно-стеклянного свода чистое, бледно-голубое небо, блеск рельс, и, по сравнению с этой светлостью, здесь, под сводом, было темновато. Он прошел мимо тусклых вагонов, мимо громадного, шипящего, потного паровоза и, отдав билет в человеческую руку контрольной будки, спустился по ступеням и вышел на улицу. Из привязанности к образам детства он решил избрать исходной точкой своего путешествия вокзал Фридриха, где некогда ловила Норд-Экспресс русская семья, жившая в "Континентале". Чемодан был изрядно тяжел, но Мартын чувствовал такую неусидчивость, такое волнение, что отправился пешком; однако, дойдя до угла Потсдамской улицы, он ощутил сильный голод, прикинул оставшееся расстояние и благоразумно сел в автобус. С самого начала этого необыкновенного дня все его чувства были заострены, – ему казалось, что он запоминает лица всех встречных, воспринимает живее, чем когда-либо, цвета, запахи, звуки, – и автомобильные рожки, которые, бывало, в дождливые ночи терзали слух отвратительным сырым хрюканием, теперь звучали как-то отрешенно, мелодично и жалобно. Сидя в автобусе, он услышал недалеко от себя перелив русской речи. Пожилая чета и двое круглоглазых мальчиков. Старший устроился поближе к окну, младший несколько напирал на брата. "Ресторан", – сказал старший с восторгом. "Мотри, ресторан", – сказал младший, напирая. "Сам вижу", – огрызнулся старший. "Это ресторан", – сказал младший убежденно. "А ты, дурак, заткнись", – проговорил старший. "Это еще не Линден?" – заволновалась мать. "Это еще Почтамер", – веско сказал отец. "Почтамер уже проехали", – закричали мальчики, и вспыхнул короткий спор. "Арка, во класс!" – восхитился старший, тыча в стекло пальцем. "Не ори так", – заметил отец. "Чего?" – "Говорю, не ори". Тот обиделся: "Я, во-первых, сказал тихо и вовсе не орал". – "Арка", – с почтением произнес младший. Все загляделись на вид Бранденбургских ворот. "Исторические места", – сказал старший мальчик. "Да, старинная арка", – подтвердил отец. "Как же он пролезет, – спросил старший, тревожась за бока автобуса. – Ужина-то какая!" – "Пролез", – прошептал младший с облегчением. "Это Унтер, – всполошилась мать. – Надо вылазить!" – "Унтер длинный-длинный, – сказал старший мальчик. – Я на карте видел". – "Это Президент страсе", – мечтательно проговорил младший. "Заткнись, дурак! Это Унтер". Затем все вместе хором: "Унтер длинный-длинный", и мужское соло: "Век будем ехать…"
Тут Мартын вышел, и, идя по направлению к вокзалу, он со странной печалью вспомнил свое детство, свое детское волнение, – такое же и совсем другое. Но это было только мгновенное сопоставление: оно пропело и замерло.