XXVIII
А на другой день и у Мартына и у Дарвина было с утра тридцать восемь подмышечной температуры, – ломота, сухость в горле, звон в ушах, – все признаки сильнейшей инфлюэнцы. И как ни было приятно думать, что передаточной инстанцией послужила, вероятно, Соня, – оба чувствовали себя отвратительно, и Дарвин, который ни за что не хотел оставаться в постели, выглядел в своем цветистом халате тяжеловесом-боксером, красным и встрепанным после долгого боя, и Вадим, героически презирая заразу, носил лекарства, а Мартын, накрывшись поверх одеяла пледом и зимним пальто, мало, впрочем, сбавляющими озноб, лежал в постели с сердитым выражением на лице и во всяком узоре, во всяком соотношении между любыми предметами в комнате, тенями, пятнами, видел человеческий профиль, – тут были кувшинные рыла, и бурбонские носы, и толстогубые негры, – неизвестно почему лихорадка всегда так усердно занимается рисованием довольно плоских карикатур. Он засыпал, – и сразу танцовал фокстрот со скелетом, который во время танца начинал развинчиваться, терять кости, их следовало подхватить, попридержать, хотя бы до конца танца; а не то – начинался безобразный экзамен, вовсе не похожий на тот, который, спустя несколько месяцев, в мае, действительно пришлось Мартыну держать. Там, во сне, предлагались чудовищные задачи с большими железными иксами, завернутыми в вату, а тут, наяву, в просторном зале, косо пересеченном пыльным лучом, студенты-филологи в черных плащах отмахивали по три сочинения в час, и Мартын, посматривая на стенные часы, крупным, круглым своим почерком писал об опричниках, о Баратынском, о Петровских реформах, о Лорис-Меликове…
Кембриджское житье подходило к концу, и каким-то сияющим апофеозом показались последние дни, когда, в ожидании результатов экзаменов, можно было с утра до вечера валандаться, греться на солнце, томно плыть, лежа на подушках, вниз по реке, под величавым покровительством розовых каштанов. Весной Соня с семьей переселилась в Берлин, где Зиланов затеял еженедельную газету, и теперь Мартын, лежа навзничь под тихо проходившими ветвями, вспоминал последнюю свою поездку в Лондон. Дарвин поехать не пожелал, лениво попросил передать Соне привет и, помахав в воздухе пальцами, погрузился опять в книгу. Когда Мартын прибыл, в доме у Зилановых был тот печальный кавардак, который так ненавидят пожилые, домовитые собаки, толстые таксы например. Горничная и вихрастый малый с папироской за ухом несли вниз по лестнице сундук. Заплаканная Ирина сидела в гостиной, кусая ногти и неизвестно о чем думая. В одной из спален разбили что-то стеклянное, и сразу в ответ зазвонил в кабинете телефон, но никто не подошел. В столовой покорно ждала тарелка, прикрытая другой, а что там была за пища – неизвестно. Откуда-то приехал Зиланов, в черном пальто, несмотря на теплынь, и как ни в чем не бывало сел в кабинете писать. Ему, кочевнику, было, вероятно, совершенно все равно, что через час надобно ехать на вокзал и что в углу торчит еще не заколоченный ящик с книгами, – так сидел он и ровно писал, на сквозняке, среди каких-то стружек и смятых газетных листов. Соня стояла посреди своей комнаты и, прижимая ладони к вискам, сердито переводила взгляд с большого пакета на уже вполне сытый чемодан. Мартын сидел на низком подоконнике и курил. Несколько раз входили то Ольга Павловна, то ее сестра, искали чего-то и, не найдя, уходили. "Ты рада ехать в Берлин?" – уныло спросил Мартын, глядя на свою папиросу, на пепельный нарост, схожий с седой хвоей, в которой сквозит зловещий закат. "Без. Раз. Лично", – сказала Соня, прикидывая в уме, закроется ли чемодан. "Соня", – сказал Мартын через минуту. "А? Что?" – очнулась она и вдруг быстро завозилась, рассчитывая взять чемодан врасплох, натиском. "Соня, – сказал Мартын, – неужели…" Вошла Ольга Павловна, посмотрела в угол и, кому-то в коридоре отвечая отрицательно, торопливо ушла, не прикрыв двери. "Неужели, – сказал Мартын, – мы больше никогда не увидимся?" – "Все под Богом ходим", – ответила Соня рассеянно. "Соня", – начал опять Мартын. Она посмотрела на него и не то поморщилась, не то улыбнулась. "Знаешь, он мне отослал все письма, все фотографии, – все. Комик. Мог бы эти письма оставить. Я их полчаса рвала и спускала, теперь там испорчено". – "Ты с ним поступила дурно, – хмуро проговорил Мартын. – Нельзя было подавать надежду и потом отказать". – "Что за тон, что за тон! – с легким взвизгом крикнула Соня. – На что надежду? Как ты смеешь говорить о надежде? Ведь это пошлость, мерзость. Ах, вообще – отстань от меня! Лучше-ка сядь на этот чемодан", – добавила она нотой ниже. Мартын сел и напыжился. "Не закроется, – сказал он хрипло. – И я не знаю, почему ты приходишь в такой раж. Я просто хочу сказать…" Тут что-то неохотно щелкнуло, и, не дав чемодану опомниться, Соня повернула в замке ключик. "Теперь все хорошо, – сказала она. – Поди сюда, Мартын. Поговорим по душам". В комнату заглянул Зиланов. "Где мама? – спросил он. – Я ведь просил оставить мой стол в покое. Теперь исчезла пепельница, там было две почтовых марки". Когда он ушел, Мартын взял Сонину руку в свои, сжал ее между ладонями, тяжко вздохнул. "Ты все-таки очень хороший, – сказала Соня. – Мы будем переписываться, и ты, может быть, когда-нибудь приедешь в Берлин, а не то – в России встретимся, будет очень весело". Мартын качал головой и чувствовал, как накипают слезы. Соня выдернула руку. "Ну, если хочешь кукситься, – сказала она недовольно, – пожалуйста, сколько угодно". – "Ах, Соня", – проговорил он сокрушенно. "Да чего же ты от меня, собственно, хочешь? – спросила она щурясь. – Скажи мне, пожалуйста, чего ты от меня хочешь?" Мартын, отвернув голову, пожал плечами.
"Слушай, – сказала она, – надо идти вниз, надо ехать, меня злит, что ты такой надутый. Неужели нельзя все просто?" – "Ты в Берлине выйдешь замуж", – безнадежно пробормотал Мартын. Влетела горничная, забрала чемодан. За ней появилась Ольга Павловна, уже в шляпе. "Пора, пора, – сказала она. – Ты все здесь взяла, ничего не оставила? Это ужас, – обратилась она к Мартыну, – мы думали спокойно завтра ехать…" Она исчезла, но ее голос в коридоре некоторое время еще объяснял кому-то о неотложных делах мужа, и Мартыну стало так пронзительно, так невыразимо грустно от всей этой кутерьмы, безалаберности, что захотелось скорее уж спровадить, сбыть Соню и вернуться в Кембридж, к ленивому солнцу.
Соня улыбнулась, взяла его за щеки и поцеловала в переносицу. "Не знаю, может быть", – прошептала она и, быстро вывернувшись из метнувшихся Мартыновых рук, подняла палец. "Тубо", – сказала она, а потом сделала круглые глаза, так как снизу вдруг донеслись ужасные, невозможные, потрясавшие весь дом рыдания. "Пойдем, пойдем, – заторопилась Соня. – Я не понимаю, почему этой бедняжке так не хочется отсюда уезжать. Перестань, чорт возьми, оставь мою руку!"
Внизу у лестницы билась, рыдая, Ирина, цеплялась за балюстраду. Елена Павловна тихо ее уговаривала: "Ира, Ирочка", – а Михаил Платонович, употребляя уже не раз испытанное средство, вынул платок, быстро сделал толстый узел с длинным ушком, надел платок на руку, и, вертя ею, показал человечка в ночной рубашке и колпаке, уютно укладывающегося спать.
На вокзале она расплакалась опять, но уже тише, безнадежнее. Мартын сунул ей коробку конфет, предназначенную, собственно говоря, Соне. Зиланов, как только уселся, развернул газету. Ольга и Елена Павловны считали глазами чемоданы. С грохотом стали захлопываться дверцы; поезд тронулся. Соня высунулась в окно, облокотясь на спущенную раму, и Мартын несколько мгновений шел рядом с вагоном, а потом отстал, и уже сильно уменьшившаяся Соня послала ему воздушный поцелуй, и Мартын споткнулся о какой-то ящик.
"Ну вот – уехали", – сказал он со вздохом и почувствовал облегчение. Он перебрался на другой вокзал, купил свежий номер юмористического журнала с носастым, крутогорбым Петрушкой на обложке, а когда все было высосано из журнала, засмотрелся на нежные луга, проплывавшие мимо. "Моя прелесть, моя прелесть", – произнес он несколько раз и, глядя сквозь горячую слезу на зелень, вообразил, как, после многих приключений, попадет в Берлин, явится к Соне, будет, как Отелло, рассказывать, рассказывать… "Да, так дальше нельзя, – сказал он, пальцем потирая веко и напрягая надгубье, – нельзя, нельзя. Больше активности". Прикрыв глаза, удобно вдвинувшись в угол, он принялся готовиться к опасной экспедиции, изучал карту, никто не знал, что он собирается сделать, знал, пожалуй, только Дарвин, прощай, прощай, ни пуха ни пера, отходит поезд на север, – и на этих приготовлениях он заснул, как прежде засыпал, надевая в мечте футбольные доспехи. Было темно, когда он прибыл в Кембридж. Дарвин читал все ту же книгу и, как лев, зевнул, когда он к нему вошел. И тут Мартын поддался маленькому озорному соблазну, – за что впоследствии поплатился. Он с нарочитой задумчивой улыбкой уставился в угол, и Дарвин, неторопливо доканчивая зевок, посмотрел на него с любопытством. "Я счастливейший человек в мире, – тихо и проникновенно сказал Мартын. – Ах, если б можно было все рассказать". Он, впрочем, не лгал: давеча в вагоне, когда он заснул, ему привиделся сон, выросший из двух-трех Сониных слов, – она прижимала его голову к своему гладкому плечу, наклонялась, щекоча губами, говорила что-то придушенно-тепло и нежно, и теперь было трудно отделить сон от яви. "Что ж, очень рад за тебя", – сказал Дарвин. Мартыну вдруг сделалось неловко, и он, посвистывая, пошел спать. Через неделю он получил открытку с видом Бранденбургских ворот и долго разбирал паукообразный Сонин почерк, тщетно пытаясь найти скрытый смысл в незначительных словах.