Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу… Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней… Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.
Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони… Я подумал, она плачет; но она сказала: "Ничего, сейчас пройдет", – и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил:
– Где она, мама? Что с ней будет?
Мать еще не пришла в себя и ответила рассеянно:
– Ничего… Она умрет…
– Она слишком молода, – говорю, – чтоб наложить на себя руки.
Мать сжала руками голову, как при страшной боли.
– Она умрет, вот и всё. Она из берегового народа; когда они видят свою смерть – они умирают. Такова ее судьба.
Я взял ее за руку. Рука стала теплее, и лицо слегка порозовело, потому я не побоялся спросить:
– А моя?
Она сдвинула брови и прикрыла ладонями закрытые глаза, потом опустила руки на колени, но сидела прямо и неподвижно. Дыхание ее стало глубоким и тяжелым, а закрытые глаза казались мертвыми, как мрамор… Я ждал.
Наконец она тяжело вздохнула – так больные вздыхают иногда или раненые, истекающие кровью… Глаза ее открылись и узнали меня, но она покачала головой, как будто не могла удержать ее веса, и сказала только:
– Оставь меня и иди домой. Мне надо поспать.
Я не знал, приходило ли к ней Видение и запомнила ли она его. Она легла – тут же где сидела, на сухие листья, как воин после долгого трудного боя или измученный раб… Я задержался возле нее, – мне не хотелось оставлять ее одну в чаще, – но старуха подошла, укрыла ее плащом, потом повернулась и молча уставилась на меня. Я ушел.
По дороге назад, через лес, я все оглядывался по сторонам: надеялся увидеть ту девушку. Но больше я ее не видел. Никогда.
5
Минуло пять лет…
Всё это время я работал, чтобы сплотить Аттику общим законом. Никогда прежде мне не было так трудно: на войне тебе помогает ярость битвы и надежда на славу; на арене – надежды и клики зрителей и жизнь команды… А эту работу надо было делать одному, медленно и кропотливо. Так вытесывают статую из глыбы мрамора с изъяном: изворачивайся как хочешь, но бог должен выйти богом!..
Я приходил к ним в племена и кланы – ел с их вождями, охотился с их знатью, сидел на собраниях… Иногда, чтобы услышать голос простого люда, я шел один – как заблудившийся путник – и просил крова в хижине рыбака или на бедном хуторе в горах… Делил с ними козий сыр и черствый хлеб, и молол пустую мякину их мелочных каждодневных забот – будь то скряга-хозяин или заболевшая корова… Всегда – пока не стал знаменит и не сотворил свое маленькое чудо – я интересовался алтарем их родового бога или богини и приносил жертвы; это трогало моих хозяев и шло на пользу моему делу.
Эти бедняги, запертые горами и соседями в своих долинах, не знали даже имени богов, не знали, что их чтут повсюду, – не только у них, – называли их разными чужеземными именами, принесенными с древней родины предков… Часто оказывалось даже, что они считают своего Зевса – только своим; причем Зевс соседней долины был его врагом.
Главная беда была здесь в том, что это превращало местного вождя в царя. Конечно же он был верховным жрецом их Бога – или мужем Богини – как мог он присягать на верность слуге чужого бога?!
С трудным вопросом не придумаешь ничего лучше, как пойти с ним к Аполлону. И в ту же ночь он послал мне наставление. Мне снилось, что я играю на лире, которую почти забросил в последнее время, и пою что-то чудесное. Пробудившись, я не смог вспомнить ту песню, но что значит этот сон – понял.
Сначала я попробовал сам. Одетый, как певец бедняков, который поет за ужин и ночлег, я приходил вечером на хутор в долине и выдавал им балладу об Афродите Пелейской. Они там чтили ее под другим именем, но конечно же узнавали в балладе Пенорожденную, с ее голубями и волшебным поясом… А я пел дальше – про то, как Царь построил ей храм в Афинах в благодарность за помощь на Крите, – и уходил, не открывая кто я такой. Похвалы моей музыке были искренни, в них не могло быть лести, – пока они не знали, – и это нравилось мне. Мне давали вина и лучший кусок мяса… И больше того девушка, с которой я переглядывался пока пел, проскальзывала ко мне ночью, когда дом утихал… Было ясно, что Аполлон благословил мой план.
Тогда я собрал афинских певцов. Их нынешняя работа заставляла их опускаться ниже их положения, но если я это мог – могли и они. А платил я им хорошо; кроме того, они предвидели, насколько возвысятся в Афинах, когда там появятся главные святилища всех богов, и согласились со мной, что нет дела более угодного Бессмертным. И сделали его – отменно.
Что до меня, мне предстояло, уже в моем собственном качестве, объехать всех вождей. Это было утомительно: надо было помнить все подвиги всех их предков, аж до того бога, от которого они вели свою родословную, и замечать в залах фамильные вещи и восхищаться, и терпеливо выслушивать бесконечные и бездарные баллады, которые бренчали их прихлебатели… И – ни взгляда на женщин! Я успел так прославиться любовью к ним, что там, где другой мог увести коня, – как гласит пословица, – мне нельзя было и глянуть на уздечку, чтобы семья не ударилась в панику. Такая жизнь хоть кого доведет до ручки… Я часто мечтал о ком-нибудь, с кем мог бы поделиться своими заботами, но все вокруг погрязли в мелочах, – меня бы посчитали фантазером, – приходилось всё самому.
И вот однажды летом я ехал по Марафонской равнине к своему пастбищу. Это были царские земли. Отец не приводил их в порядок, – они были слишком открыты с моря, и он не хотел снабжать пиратов, – но при мне их расчистили и восстановили каменные стены загонов. Здесь я растил бычка, принесенного телкой старой Гекалины от критского зверя; теперь ему было три года, и он не посрамил своего родителя: уже росли его прошлогодние телята, а еще два десятка коров были стельными… За его темно-красную морду я дал ему имя Ойнопс.
Я ехал сквозь оливковые рощи, когда увидел над деревьями дымы сигнальных костров и услышал звуки рога. Мой колесничий осадил коней, остановились и всадники за нами.
– Пираты, господин мой! – сказал он.
Я понюхал воздух – пахло дымом. Критские капитаны, приходившие на материк за данью, говорили когда-то, что мы платим Криту за подавление пиратов. У них, пожалуй, были основания так говорить: с тех пор как Крит пал – это старое безобразие вновь набирало силу.
Мой колесничий глядел на меня с укоризной: мол, почему ты ездишь с такой слабой охраной; я ж тебе говорил, что твой отец взял бы с собой всю стражу, если бы ехал так далеко.
– Вперед, живей, – приказал я. – Посмотрим, в чем там дело.
Мы поскакали, и вскоре встретили подростка бегущего нам навстречу сына местного мелкого вождя. Он прижал костяшки пальцев к соломенным волосам, облепившим потный лоб, – мальчишке было лет тринадцать, – и проговорил, задыхаясь:
– Государь, господин мой царь, мы тебя видели с башни… Отец велел сказать – торопись… то есть соблаговоли оказать честь нашему дому, государь, – пираты сходят на берег!
Я протянул руку вниз и поднял его на колесницу.
– Какие паруса у них? Какая эмблема?
Об этом всегда спрашиваешь. Некоторые морские бродяги – это просто банда головорезов, которым достаточно сжечь ближайший к морю крестьянский хутор, забрать с него зимние запасы и продать в рабство хозяев. Но бывают и люди с происхождением, – младшие сыновья, или воины, решившие поправить свои дела, – они могут пренебречь обычной добычей и превратить свой набег в настоящую войну… Так что мы могли бы оказаться и свидетелями подвигов в тот день.
Мальчишки в этом возрасте знают все:
– Три корабля, господин мой, с крылатым конем, красные. Это Пириф-Лапиф.
– Вот как? Этот парень, значит, знаменит?
– Да, государь, он наследник царя Фессалии… Говорят, что он великий разбойник там, на севере; обычно он ходит в конные набеги, но иногда выходит в море. Его зовут Бродяга-Пириф. Мой отец говорит, что он дерется из любви к искусству, – он не стал бы ждать, пока ему нечего будет есть.
– Ну что ж, он может получить это удовольствие, – говорю. – Мы должны попасть к твоему отцу раньше, чем он.
Я ссадил колесничего – он был грузный малый – и тронул коней. Помчались… Мальчик сказал:
– Он пришел за твоим скотом, государь. Он поспорил, что угонит его.
Я спросил, откуда он это знает, – он сослался на парнишку-рыбака с Эвбеи, где корабли запасались водой. Когда я гляжу на глупость мужчин, то часто удивляюсь: куда деваются такие вот мальчишки?..
– Смотри, до чего наглый пес, – сказал я, – считает свою добычу заранее!
Мальчишка изо всех сил держался за поручни, и зубы его клацали, дорога была неровной, – но тут он поглядел прямо на меня:
– Он хочет испытать тебя ради своей славы, государь, потому что ты лучший воин на свете.
Если бы это сказал какой-нибудь лизоблюд в Афинах, оно бы ничего не значило; но здесь – здесь это было хорошо. Так же как когда на хуторе в долине кричали: "Спой еще!" Но я ответил: "Похоже, это еще придется доказать".
Мы приближались к деревне. Сигнальный дым становился всё выше, а звуки рога всё громче; люди вдобавок били в тазы, в котлы – во всё металлическое, что только могли найти, – как это бывает, когда начинается тревога, чтобы успокоить свои чувства. В усадьбе вождя вершина башни была забита женщинами, тянувшими шеи, чтобы увидеть что происходит вдали… Слышались крики и мычание скота…