Все Журавли дали клятву молчания, – даже любимым своим никто ничего не смел сказать, – и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, – мужчин, – неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой – она засыпала.
Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, – я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее… Ей едва исполнилось шестнадцать, – она быстро выложила мне все свои секреты, – и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: "Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро", – уж он-то не оставил бы этого без внимания.
Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права.
Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, – как он понимал оскорбление, это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, – говорил мягко, – но так, как говорит завоеватель с пленником.
Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом – "Ладно, – думаю, – если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем".
Взял лиру, настроил ее на эллинский лад… Астерион ухмылялся. Но Лукий – я видел – глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал – знал, как воспитывают благородных людей в наших краях.
Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, – этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки – знает что погибнет в грядущей битве.
"Отпусти меня, – говорит он – не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами… и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать… Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей… Вещее сердце твердит мне – погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, – боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому… чьей женой ты была – от напоминания станет еще больней… еще горше… и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых… Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, – из-под кургана не видно, как будут тебя уводить."
В Лабиринте их слуги музыкой услаждают – он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться… А по тому, как они сгрудились вокруг меня, – было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда – это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего…
В ту ночь я сказал Ариадне:
– Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить – это надо делать быстро.
– Знаю, – говорит, – я бы сама его убила, если бы знала как.
Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, – конечно измучилась, озлобилась…
– Послушай, – говорю. – Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли – что тогда? Сама понимаешь – это война. За кого стали бы сражаться критяне?
Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит:
– Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно – вся страна в крови… Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует – он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. – Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. – Но… если…
Я погладил ей волосы.
– Что? – спрашиваю.
Мотнула головой…
– Подожди, – говорит, – мне надо подумать… Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!..
Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз.
Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе – для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега – жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога… Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены… Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, – жрицы запрещали им бороться с нами, – однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: "Наша Хриза растет".
Мы только посмотрели друг на друга – тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка – с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут.
"Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли", так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся – померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, – даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, – мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, "случайных" встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе – тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе – узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам – мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: "Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!" А она бы ответила: "Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет"… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, – просто чтобы услышать, – но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней – святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу.