Александр Левитов - Александр Левитов: Сочинения стр 40.

Шрифт
Фон

- Ферапонту-то запрещено ведь, ха? - слышится мне радостный голос какого-нибудь Петрухи, лихого бойца, но с которым тем не менее отец мой бьется одной рукой и побивает. - Ей-богу, ему запретили на бой выходить, - С полным счастьем смеется Петруха и, в свидетельство достоверности своего показания, усердно крестится.

- Как так запретили? - спрашивают.

- А так! От самого, может, царя, из самого Питенбурха! Ха, ха, ха, ха!

- От самого? Ей-богу? Да как же это?

- А вот так-то: услышали в Питере, что вот-де так и так: есть силач по имени Ферапонт Иванов, приказчик, - и крушит он на кулачках народ. Услышамши, сейчас приказ - пиши, говорит: "запрещаю я тебе, Ферапоша, на кулачный бой выходить и народ мой увечить. А ежели, говорит, ты удержу себе дать не можешь и биться по-прежнему станешь, так ты отпиши об этом в синат, я тебя тогда прикажу лютой смерти предать". Вот он какой указ-то царский! - в радости добавлял рассказчик, выбивая на грязный пол табачную золу из короткой деревянной трубки.

- А это, братец ты мой, чудесно, ежели он биться не станет. Поколотимся мы без него за первый сорт.

- Дело ведомое!

"Сам я беспременно такой же лютый буду! - по секрету думал я сам с собою, валяясь на соломе дворовой избы. - Тоже я им тогда, как большой вырасту, в зубы-то пристально загляну".

Слушая такие разговоры, я чем больше вырастал, тем с большею любовью всматривался в смуглое и худощавое лицо отца, на котором всегда отражалась какая-то кроткая, но вместе с тем несокрушимая сила.

Все эти герои деревенских зимних вечеров, разбивавшие бесчисленные рати, опрокидывавшие сильных, могучих богатырей, представлялись моему тогдашнему пониманию маленечко пожиже моего отца.

"Где ему?" - мысленно говорил я себе, всматриваясь в моего отца и представляя себе, как бы он громыхнул о мать - сыру землю самого Еруслана Лазаревича, могучий лик которого, сочиненный грудастым суздальцем, и теперь еще шевелит длинными усами в моей памяти. В младенческих и, следовательно, необъяснимо чутких ушах моих раздавался звон чешуйчатых богатырских лат, вдребезги разбитых кулаком моего отца, слышалось, как стонала сильная грудь Еруслана, смятая и раздробленная родной мне рукою…

Это очарование в непобедимых отеческих доблестях разрушил во мне наш помещик.

Часто мне приводилось видеть на барском дворе и просто на улице какое-то маленькое, белокурое существо, совершенно не похожее ни на одного из тех людей, которые уже успели промелькнуть в моих так еще мало видевших глазах. При первом взгляде на это существо я дерзко засмеялся над ним.

- Чей это мальчишка? - спросило существо, сердито наморщивая свои белые тонкие брови.

- А это сынишка приказчика Ферапонта, - отрекомендовали меня белобрысому существу.

- Скажи-ка Ферапонту, чтобы он его выпорол хорошенько.

- Было бы за что! - ответил я. - Мой отец-то, думаешь, такая же кошка пареная, как ты?

За такую не по летам острую выходку меня тем не менее в самом деле выпороли. Процесс этот сопровождался со стороны отца приговариваниями, что разве можно барину грубости говорить, что с барином когда в другой раз встретишься, так сними шапчонку-то да к ручке подойди.

- Пожалуйте, мол, барин, ручку поцеловать. Вот как!

В первый раз в это время мое младенчество покорилось жизненной необходимости, точно так же как в то же именно время меня посетило чувство ненависти и отвращения к людям. Рука, управляющая людьми, сочла, вероятно, этот момент моего возраста решительно удобным для того, чтобы перековать мою младенческую душу в душу человека, и перековала.

- За что ты меня сечешь? - корчась от стыда и боли, спрашивал я моего отца. - Я тебя люблю, а его не люблю, а ты меня за него сечешь?

Но тут впервые было отвергнуто, обругано и обесчещено мое настоящее, ничем не подкупное, человеческое чувство. Отец все продолжал сечь меня и читать свои наставления на тему, как надобно дворовому мальчишке обходиться с господами.

Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове - дворовый мальчишка. Скорой молнией мелькнули тут в возбужденной голове моей какие-то новые, ни разу еще не посещавшие меня мысли. Какие-то странные, никогда не виданные мною предметы сверкнули в залитых слезами глазах моих, - что-то уродливое, в высшей степени изможденное и страдающее стало тогда предо мною, освещенное вывеской - дворовый, и плакало вместе со мною. Собака - дворовая, Агафью зовут дворовой, - думалось мне, и тут я вспомнил, как мы с матерью были в гостях у попа, и поп спрашивал про меня у матери:

- Он у вас к дворне приписан?

- К дворне, - смирно отвечала моя всегда тихая, покорная мать.

- Значит, и я дворовый? - спрашивал я себя, не чувствуя острых и резких уколов жидких березовых прутьев.

"Дворовый!" - ответила мне горячая волна слез, вдруг с новою силой хлынувшая из глаз моих, - и я стал с этого времени человеком, потому что вся грудь моя закипела тогда той непримиримой, никогда не прекращавшейся злобой, которая сделала хрипучим и шипящим мой некогда звонкий голос и от которой избавит меня только темная, навсегда мирящая людей друг с другом могила…

II

Молча и низко нагнувши голову, стаскивал я шапчонку с моей головы при встрече с белобрысым существом. Как теперь помню, что-то в высшей степени тяжелое и горячее подкатывалось мне в такие времена под грудь; хотелось почему-то тогда удариться этой грудью о землю, валяться по ней, биться о нее, громко стонать и плакать.

- Эй ты, мальчишка, поди-ка сюда, - властительно повелевал мне барин, и я подходил к нему теми медленными, неровными шагами, какими подходят обыкповенно молодые щенки к людям, которые их дрессируют.

- Ну что, выучил тебя отец шапку снимать перед барином, а? Ха, ха, ха! А? Выучил?

- Выучил-с…

- Да ты что буркалы-то свои все в землю прешь? Ты прямо на меня смотри. Ты, верно, стыдишься чего-нибудь? Должно быть, украл что-нибудь?

Эти вопросы, так сказать, постоянно дрессировали меня, как щенка. В той избе, где я родился, ни разу ни одна мать и ни один отец не спрашивали у своих ребятишек:

- Петрушка! Зачем ты, как бык, все в землю бельмы-то пулишь? Стыдишься, должно быть, оттого, что украл что-нибудь?

Там, в этих избах, где по зимам народ мерзнет от холода или околевает от угара, как запечный таракан, где голодные дети действительно по-собачьи грызутся между собой за кусок столетнего калача, украденного матерью на прошлом базаре, - в тех избах так не говорили, и потому молодой ум мой сообразил, что барин, должно быть, неимоверный дурак. Я пристально всматривался в его блестящие сапоги с высокими каблуками, в его сельскую, из смурого полотна, коротенькую жакетку, в длинные белые ногти, - и решительно перестал считать его человеком. До того все, что я видел в нем, было противоположно моим пониманиям. Вследствие всех этих безмолвных и крайне занимавших меня дум - каким именем назвать мне это, в первый раз подведшее меня под отцовскую розгу, существо, - я назвал его "полтора платья", к чему мне главным образом подала повод барская шинель с длиннейшим, по тогдашним модам, капюшоном.

Быстро разнеслось по дворне это название. Могу сказать, что многообразные вариации этого слова доставили дворовым много поводов к различным до бесконечности характерным рассказам о господах вообще и о нашем барине в частности. Унылые стены избы начинали смотреть как будто веселее, когда по ним прокатывался могучий хохот сорока человек, подлейший ужин которых приправлялся этими рассказами.

- Так как же, как же, Петруша? - спрашивала меня молодежь, выщипывая мох из стен избы для того, чтобы набить им свои трубки, за невозможностью где-нибудь раздобыться на табак. - Полторы одежи, говоришь, один носит?

- Один! - радостно отвечал я, справедливо сознавая себя героем вечера.

- Сам-то он - ни два ни полтора, а полторы одежи носит, - вклеивает в общий разговор свое серьезное слово общий всем дедушка Трифон - Нестор дворни, все лицо которого поросло седыми колючками.

Общий хохот единодушно и искренно провожает дедушку Трифона в его медленном и задумчивом походе на теплую печь; а за барином окончательно остался титул: ни два ни полтора.

Тонким дискантом затянул было кто-то песню:

Ой, ни два ни полтора?
В три бы шеи со двора…

И, конечно, эта песня заслужила бы и дружный хохот и одобрение, если бы молодые женщины, бывшие тут, единогласно не восстали против нее, потому что дворовый поэт приделал к ней такой соленый припев, которого не могли даже вынести твердые и потому нисколько не взыскательные уши наших дворовых бабочек.

Посыпались анекдоты, из которых самый замечательный был тот, который рассказывал, как будто бы один барин вдвоем с немцем-управляющим старались однажды счесть полтора - и не сочли, а кучер, который их вез, счел без всякого разговора.

Боже мой! Какие наивные улыбки светились в это время на лицах слушателей и каким благоговением преисполнялась моя собственная младенческая душа к кучеру, который счел полтора, в вечную срамоту и неизгладимый позор барину с его немцем.

Ночь наконец усыпляет голодный юмор.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги