Никто, ни разу: с такой мастерской хитростью умел Брюсов скрывать своеобразную мертвость души, мысли и сердца.
12
Намеренно опускаю все, что рассказывали мне другие о Брюсове и о его жизни. Да мало и запоминаются такие рассказы. Никогда ведь не знаешь, что в них правда, что ложь – невольная или вольная. Факты, имеющие значение, узнаются сами собой. Что Брюсов стал кидаться в разные эксцессы, но не утопал ни в одном с головой и, наконец, прибег к наркотикам – было только логично, не верить не приходилось. Любовные драмы? Они, вероятно, происходят все по одному и тому же, Брюсову свойственному, образцу, – а количество их неинтересно.
Но раз мы услышали, что в Москве застрелилась молодая, скромная поэтесса, тихая девушка; и что это самоубийство связано с Брюсовым.
Подробностей не помню, да, может быть, мне их и не рассказывали. Этот случай проник даже в газеты.
Было неприятно, как всегда, когда слышишь о самоубийствах. Но, каюсь, о Брюсове мало думалось. Он невинен, если даже и виноват: ведь он вины-то своей не почувствует…
И нисколько не удивило меня известие, очень вскоре, что Брюсов приехал в Петербург: мы, петербургская интеллигенция, собирались тогда чествовать заезжего гостя – Верхарна. С Верхарном же Брюсов был хорош, чуть ли не ездил к нему в свое время гостить. По своему "европеизму" Брюсов деятельно поддерживал связи с заграничными писателями. Андре Жид даже давал статейки для "Весов".
Ну, очевидно, приехал для Верхарна. Занят, к нам заехать некогда, увидимся на банкете.
Но вот, накануне банкета, является Брюсов. Мы были одни – я, Мережковский и Философов. Время предобеденное, и уже горели лампы.
Брюсов так вошел, так взглянул, такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это настоящий, живой человек. И человек – в последнем отчаянии.
Именно потому, что в тот день мы видели Брюсова человеческого и страдающего, и чувствовали близость его, и старались помочь ему, как умели, мне о свидании этом рассказывать не хочется. Я его только отмечаю. Был ли Брюсов так виноват, как это ощущал? Нет, конечно. Но он был пронзен своей виной, смертью этой девушки… может быть, пронзен смертью вообще, в первый раз. Драма – воистину любовная: она любила; верила в его любовь. Когда убедилась, что Брюсов, если любит, то не ее, – умерла.
Он так и сказал ей. Предсмертному зову не поверил, – не поехал. Увидел уже мертвую.
Но довольно. И это говорю, чтобы понятна была "пронзенность" Брюсова, страдание его, – такое, как в его положении было бы у всякого настоящего глубокого человека.
В этот странный, единственный час и он чувствовал нашу близость. И, может быть, она немного помогла ему.
О, конечно, он не к Верхарну тогда приехал: он "убежал" в Петербург, как в пустыню, чтобы быть совсем одному. Не знаю, кто еще его в этот приезд в Петербург видел. Во всяком случае, ни на каких банкетах он не показывался.
К нам тоже больше не пришел. Через несколько времени – письмо из Москвы, еще не брюсовское: теплое, глубже, ближе. Ну, а затем все и кончилось. Когда много месяцев спустя мы его опять увидели у себя (чуть не перед самой войной) – это был обыкновенный, старый, вечный Брюсов, по-обыкновенному нервный, по-обыкновенному зажигал он дрожащими руками папироску за папироской и презрительно-надменно раздражался делами "Русской мысли". И в глазах мелькал старый сумасшедший огонек старой страсти.
13
У очень многих людей есть "обезьяны". Возможно даже, что есть своя у каждого мало-мальски недюжинного, только не часто их наблюдаешь вместе. Я говорю об "обезьяне" отнюдь не в смысле подражателя. Нет, но о явлении другой личности, вдруг повторяющей первую, отражающей ее в исковерканном зеркале. Это исковерканное повторение, карикатура страшная, схожесть – не всем видны. Не грубая схожесть. На больших глубинах ее истоки. "На мою обезьяну смеюсь", – говорит в "Бесах" Ставрогин Верховенскому. И действительно, Верховенский, маленький, суетливый, презренно мелкий и гнусный, – "обезьяна" Иван-Царевича, Ставрогина. Как будто и не похожи? Нет, похожи. Обезьяна – уличает и объясняет.
Для Брюсова черт выдумал (а черт забавник тонкий!) очень интересную обезьяну. Брюсов – не Ставрогин, не Иван-Царевич, и обезьяна его не Верховенский. Да и жизнь смягчает резкости.
Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина.
Можно бы сделать целую игру, подбирая к чертам Брюсова, самым основным, соответственные черточки Северянина, соответственно умельченные, окарикатуренные. Черт даже перестарался, слишком их сблизил, слишком похоже вылепил обличительную фигурку. Сделал ее тоже "поэтом". И тоже "новатором", "создателем школы" и "течения"… через 25 лет после Брюсова.
Что у Брюсова запрятано, умно и тщательно заперто за семью замками, то Игорь Северянин во все стороны как раз и расшлепывает. Он ведь специально и создан для раскрытия брюсовских тайн. Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает, не боясь, да и не подозревая смешного своего при этом вида. Нисколько не любит и не признает "никаких Пушкиных", но не упускает случая погромче об этом заявить, даже надоедает с заявлениями. Однако от гримасы на Брюсова и тут вполне воздержаться не может: если Брюсов "считал нужным" любить Пушкина и Тютчева, то Игорь "признает"… Мирру Лохвицкую (благо, и она умерла). Но верен себе и опять выдает некую тайну: Брюсов мог бы, но ни разу не сказал: "Хороши вы, не признающие меня и Тютчева" или "меня и Пушкина". Игорь же, ругая на чем свет стоит "публику", читающую и почитающую каких-то поэтов, поясняет:
А я и Мирра – в стороне!
"Европеизм" Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства. Так прирожденный коммивояжер, еще не успевший побывать в людях, пробавляется пока что "заграничными" словцами: "Они свою образованность показать хочут", – сказала чеховская мещаночка.
Игорь, как Брюсов, знает, что "эротика" всегда годится, всегда нужна и важна. "Вы такая экстазная, вы такая вуальная…" – старается он, – тоже с большим внутренним равнодушием, только надрыв Брюсова и страшный покойницкий холод его "эротики" – у Игоря переходит в обыкновенную температуру, ни теплую, ни холодную, "конфетки леденистой".
Главное же, центральное брюсовское, страсть, душу его сжегшую, Игорь Северянин не преминул вынести на свет Божий и определить так наивно-точно, что лучше и выдумать нельзя:
Я гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеместно оэкранен,
Я повсесердно утвержден…
Брюсовское "воздыхание" всей жизни преломилось в игоревское "достижение". Нужды нет, что один только сам Игорь и убежден, что "достиг". Для "упоенного своей победой" нет разницы, победой воображаемой или действительной он упоен.
Обезьяна Брюсова, конечно, нетерпелива. Где-то, чуть не в том же стихотворении "я гений", она объявляет, что дала себе для "повсесердного утверждения" гениальности годичный срок:
…сказал: я буду!
Год отсверкал, и вот – я есть!
Ужели что-нибудь изменится, если мы докажем бытие Игоря Северянина и в этом году сомнительным, а в сверкании последующих – превратившимся в полное небытие?
Игорь Северянин сразу произвел на меня беспокойное впечатление. Так беспокоишься, когда что-то вспоминается, но знаешь, что не вспомнишь все равно.
У Сологуба (он тогда очень возился с новоявленным поэтом) было в этот вечер всего два-три человека, кроме нас. Длинный бледный нос Игоря, большая фигура – чуть-чуть сутулая – черный сюртук, плотно застегнутый. Он не хулиганил – эта мода едва нарождалась, да и был он только э г о – футурист. Он, напротив, жаждал "изящества", как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем; он, должно быть, в тот вечер и сам это чувствовал и после каждого "смелого" стихотворения – оседал.
Может быть, первое, в чем для меня смутно просквозил Брюсов, – это манера читать стихи. Она у обоих поэтов совершенно разная. Игорь Северянин – поет; не то что напевно декламирует, а поет, ну, как певец, не имеющий голоса, поет с эстрады романс, притом все один и тот же. Брюсов читает обыкновенно. Лишь тонкий тенорок его, загибая все выше, надрывно переходит иной раз во вскрик – и во вскрике нота, грубо повторяемая Игорем Северянином. С этой ноты Игорь прямо и начинает свое:
Я гений…
У Брюсова есть трагическая строчка:
Мне надоело быть "Валерий Брюсов"…
Игорь Северянин мог бы ответить ему: мало что надоело; ты все равно есть, ибо
вот – я есть!
Игру с обезьяньими параллелями можно продолжать без конца. О некоторых еще придется упомянуть. Но пока укажу, что Игорь Северянин, подобно Верховенскому, невольно льнувшему к Ставрогииу, и сам ощущал нитку, которая с Брюсовым его связывала. Он о ней не раз говорит, бесцеремонно и бездумно, как обо всем говорит. Вспоминаю лишь строки насчет всеобщей, кажется, ничтожности перед ним, Игорем Северянином:
…кругом бездарь;
И только вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь…
14
Кто не загремел о будущих победах наших, едва началась война? И беллетристы, и драматурги; про стихотворцев и говорить нечего. Напрасны были все тихие уговоры:
Поэты, не пишите слишком рано,
Победа еще в руке Господней;
Сегодня еще дымятся раны,
Никакие слова не нужны сегодня…
Через год, впрочем, эта волна несколько схлынула. Но некоторые остались. Между ними – Валерий Брюсов (и, конечно, Игорь Северянин).