Станкевич был залетный гость, русский Новалис. Прилетел голубем, оставил во всех, знавших его, след чистый и нежный – и унесся. Для чего-то был нужен Тургеневу. Для чего-то оказался нужным и другой человек, уже не голубь и не залетный, с которым тоже свела его судьба. Он познакомился с Михаилом Бакуниным через месяц после смерти Станкевича. Даже поселились они вместе, быстро сблизились, целый год прожили душа в душу. Новый друг только то имел общее с прежним, что был гегельянцем. Здоровенный, красивый, шумный, речистый – сплошной натиск, командование. Что-то, однако, прельщало в нем Тургенева. Обратное Станкевичу – не широкая ли поза, "вдохновенность", кудри, сила? Молодому Тургеневу и "такое" очень нравилось. Совсем недалеко время, когда он увлекался Марлинским и Бенедиктовым. Портрет (редчайший) начала сороковых годов, дает Тургенева с довольно "роковым" поворотом головы, взором не без вызова, с романтическими кольцами кудрей – очень красивый и замечательный молодой человек, но уж конечно не без позы. Перед Станкевичем ему таким не пристало быть. Перед Бакуниным – как раз впору. Оба высокие, оба красивые, видные, Тургенев и Бакунин представляли отличную пару, выделявшуюся и на лекциях, и на разных собраниях. Анненкову бросились они в глаза в известном берлинском кафе Спарньяпани, где получалось много иностранных газет и журналов: разумеется, русские барчуки-гегельянцы украшали собой это учреждение.
При всем своем шуме и грохоте Бакунин в то время вовсе не "разрушал основ" – напротив, с русскою яростностью защищал и оправдывал все существующее, как разумное, доводил Гегеля до последнего предела. Тургенев и тут держался тише – никогда к крайностям пристрастия не питал.
И быть может, кроме идейной близости, просто удобно и приятно ему было жить с этим жизнерадостным барином, с какого-то конца "своим". От жизни их остались некоторые свежие следы. Могли бы они вспомнить хорошие минуты, "ночные бдения", как говорил Бакунин, в их комнате – Тургенев у любимой печки, Бакунин на диване. Вечера у сестры Вареньки, где слушали бетховенские симфонии, пили чай с копчеными языками, пели, смеялись, спорили… Или визиты к фрейлейн Зольмар (молоденькой актрисе) – Тургенев в зеленом бархатном жилете, Бакунин в лиловом. Да и то же кафе Спарньяпани…
Кажется, эта полоса Тургенева, берлинско-итальянская, – из лучших его полос.
В России
Он вернулся на родину нарядным и блестящим юношей. Любил франтить – носил лорнет, щеголял разноцветными сюртуками и жилетами – панталоны тогда шили узкие, со штрипками, и очень нежных цветов. Любил поболтать, пустить пыль в глаза. Разумеется, прихвастнуть. Внешний его облик довольно долго еще не совпадает с тем, чем надлежало ему быть в действительности. Многих это обманывало. Уже позже, встречая на Невском высокого, красивого юношу, очень изысканно одетого, Панаев не думал, что это поэт, философ – принимал за светского барчука. Не так ли франтил в свое время Петрарка в Авиньоне? Только моды были иные: итальянский поэт занимался правильностью кудрей, обрамлявших лоб.
Тургенев жил летом в Спасском, зимой в Москве с матерью на Остоженке, в доме Лошаковского, занимая комнаты в мезонине – теплые, уютные, с нерассказуемой прелестью старинных московских домов, запахом вековой мебели, легких курений, с лампадками в углу, засохшими вербами перед иконами. Он много выезжал. В московских салонах часто появлялся – там же, где блистал прежде Пушкин, Грибоедов, где можно было встретить Гоголя и Хомякова, Аксакова, Чаадаева. Думал сдать магистерский экзамен, получить кафедру философии. Ничего из этого не вышло. Так и остался Тургенев того времени маменькиным сынком, молодым человеком с поэтическими устремлениями.
С матерью уживался еще очень прилично. Она была счастлива, что сын вернулся. В Спасском закармливала его любимым крыжовенным вареньем. А он стрелял дупелей, рассказывал, валяясь на огромном диване-патэ, сказки маленькой Варе Житовой, воспитаннице, и иногда с ней же делал набеги на знаменитый бакалейный шкаф Спасского, находившийся у входа в каменную галерею, уцелевшую от пожара – там помещалась библиотека. Этим шкафом заведывал камердинер покойного Сергея Николаевича – глуховатый и слегка полоумный старик Михаил Филиппович. Тургенев с Варей забирались туда – барин уже взрослый, запретить ему нельзя! – опустошали "добро" и сласти. Старик ужасался, страдал… но ничего не мог поделать. С грустью докладывал потом Варваре Петровне: "Опять все изволили покушать! Да ведь у них так-то и желудочки расстроятся!" Конечно, убивало и то, что вот истребляется это самое хозяйское "добро".
Но Варвара Петровна за это на сына не нападала.
– Ну, ничего, Филиппыч, придется отправить подводу в Орел, или во Мценск.
Идиллия нарушалась, однако, темным бытом. Варвара Петровна умела портить жизнь. Дворецкого Полякова она очень ценила. Смиренную Агашу, его жену, просто любила… и когда у той появилось дитя, рассердилась. Во-первых, ребенок пищит. Второе – отвлекает мать от забот об особе Варвары Петровны (в священности своей она была глубоко убеждена).
– Если у тебя дети при тебе, ты не можешь служить мне как надо!
И распорядилась услать дитя в деревню Петровское, там воспитывать. Агафья много терпела, долго. Но тут не покорилась. Ребенка не услали, держали тайно в Спасском, устроив как бы заговор против барыни. Дворня держалась стойко. Агафью и Андрея уважали и не выдали. Но родители вечно дрожали. Однажды крик грудного младенца чуть его не выдал – отцу пришлось зажать ему ротик рукою. Все это тянулось долго. Закончилось в Москве, позже, когда Агафья осмелилась наконец сказать прямо в лицо госпоже, что детей (еще двое родились позже) она в Москву взяла – вопреки барской воле. Что за сцена произошла, нетрудно вообразить. Агафью разжаловали, наказали, но дети все-таки остались в доме: их вновь спрятали.
Тургенев был уже не мальчик. В Москве к нему приезжал Грановский и они горячо рассуждали в верхних комнатах о крепостном праве, об освобождении крестьян. Он не мог терпеть таких историй, как с Агашей – вмешивался, мучился, иногда успевал, иногда не удавалось: во всяком случае, под приличною внешностью – внутренне отношения с матерью портились.
Среди этой сытой, широкой барской жизни вновь появляются, как уже однажды раньше, дела любовные.
Афродита-Пандемос снова предстала в виде рабском, вновь на тучных нивах Спасского – скромная Афродита-швея, тихая блондинка. Он завоевал Авдотью Ермолаевну без усилий. Она робела пред ним и трепетала перед барыней. Вероятно, последнее и было самым сильным ее чувством. Ему же внушила известную нежность. Конечно, был он с нею так ласков, как никто в ее быту. Она покорно отдала ему и молодость свою, и девичество, как существу высшему. Связь оказалась простой, несколько грустной, человечной… и неинтересной.
Разумеется, Варвара Петровна узнала обо всем. Авдотью Ермолаевну из Спасского изгнали. Тургенев поселил ее в Москве, на Пречистенке – там сняла она квартирку из двух комнат в первом этаже небольшого дома, и занялась рукоделием.
Что-то безответное, скромно-покорное остается от неяркого образа Авдотьи Ермолаевны. Орловская Дунечка, не посмевшая не ответить на случайный пыл барина. Не эту ли Дунечку, смиренно-пришедшую, вспомнил он стихотворно в сорок третьем году?
Открытое окно, сад "огромный, и темный, и немой". Они сидят у этого окна, он гладит ее распущенные волосы, она "с улыбкой томной" смотрит в сад. И соловей спасский, все дыхание тех мест, и луна.
И ты сказала мне,
К таинственным звездам поднявши взор унылый
"Не быть нам никогда с тобой, о друг мой милый,
Блаженными вполне!"
Я отвечать хотел, но странно замирая,
Погасла речь моя… Томительно немая
Настала тишина…
В больших твоих глазах слеза затрепетала,
А голову твою печально лобызала
Холодная луна.
Была ли, не была в этой нехитрой молодой связи частица поэзии, во всяком случае орловская Дунечка не так уже бесследно ушла из жизни Тургенева: в мае 1842 года родила она ему дочь. Ее назвали незаметным, мещанским именем Пелагеи, а таинственная рука судьбы навсегда увела ее впоследствии из Орла и Мценска, русскую Полю пересадила в Париж, обратила в Полину и ввела в чуждую ей французскую семью иной, блистательной Полины – Виардо. Но пока молодой гегельянец ничего этого не подозревал. Дворовый Федор Лобанов выплачивал Авдотье Ермолаевне ежемесячную сумму. Тургенев же вел в это время другой роман, смутно-интеллектуальный, рудински-разговорный и обставленный всем изяществом утонченного дворянского быта.