- Для серьезно больных нехорошо. Каюта маленькая. Воздуха мало. Удобств никаких…
- Так, так… Вы говорили об этом Артемьеву?
- Нет еще. Сегодня скажу, а завтра, если разрешите, сам свезу в госпиталь и сдам французским врачам.
Через час после этого разговора доктор, несколько взволнованный, но старавшийся скрыть это волнение, вошел в лазарет - небольшую, сиявшую чистотой каюту, помешавшуюся на кубрике. Несмотря на пропущенный в двери виндзейль, в низенькой каюте отдавало сырым спертым воздухом и сильно пахло лекарствами. В ней было четыре койки, по две у каждой переборки, расположенные в виде нар, одна над другой. Три были пусты, а в четвертой, внизу, головою к борту судна, лежал единственный больной на корвете, матрос 1-й статьи Иван Артемьев.
Он лежал с широко раскрытыми большими блестящими черными глазами, серьезными, с выражением какой-то сосредоточенной вдумчивости, какая часто бывает у безнадежно и долго больных. Его осунувшееся смуглое лицо с заостренным носом, словно прозрачными ноздрями, с удлинившимся подбородком, черневшим щетиной небритой бороды, с характерными горевшими пятнами на впалых щеках, с выдавшимися скулами и сухими воспаленными губами - его лицо было спокойно, красиво и мертвенно-бледно. Сразу чувствовалось, что смерть уже сторожит это еще недавно крепкое, здоровое тело.
При входе доктора не в урочное время Артемьев приподнял с подушки голову с мокрыми у висков волосами, снова опустил ее и, перебирая край байкового белого одеяла своими восковыми пальцами, худыми и длинными, с выросшими желтыми ногтями, вопросительно, испуганно и подозрительно повел взглядом на вошедшего.
- Ну что, братец, все знобит? - искусственно развязным и небрежным тоном проговорил врач, полагая, что он таким образом подбадривает больного, и в то же время чувствуя какую-то неловкость перед испуганным взглядом матроса.
- Знобит, ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего не болит, ваше благородие! - с живостью отвечал Артемьев.
И, все еще глядя на врача с подозрительной пытливостью, торопливо прибавил:
- Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться, и опять вошел бы в силу, ваше благородие… Озноб только… не пущает.
Глухой его голос звучал надеждой. Он, видимо, употреблял усилия, чтобы казаться при докторе бодрым и не столь слабым, точно в нем бродили какие-то смутные подозрения насчет недобрых намерений доктора и больной хотел обмануть его.
Доктор, добродушный и мягкий москвич, еще не закаленный своей профессией настолько, чтобы равнодушно смотреть на людские страдания, опустив голову, чтобы скрыть невольное смущение, почему-то откашлялся и, избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же искусственно небрежным тоном:
- В том-то и дело, братец, чтобы озноба не было… И ты, конечно, поправишься… Об этом нечего и говорить… Я не сомневаюсь…
Он на мгновение остановился, поднял голову и встретил радостный, уверенный взгляд больного.
И, несмотря на тяжелое чувство, охватившее его при этом взгляде, продолжал еще веселее и увереннее:
- Поправишся, конечно… Опять молодцом станешь, но только для этого тебе надо на берег… А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
- Куда же это на берег? - испуганно и жалобно прошептал больной, словно бы в недоумении.
- А здесь в Брест, в госпиталь… Там отлично… Там живо поправка пойдет… А как поправишься, тебя оттуда в Кронштадт отправят, а из Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой… Я тебе и бумагу такую дам.
Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и в лице молодого матроса появилось выражение такого страха, отчаяния и скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с какой начал.
На мгновение больной замер, словно пораженный.
Но вслед за тем он проговорил с отчаянной мольбой:
- Ваше благородие! Отец родной! Не отсылайте меня с конверта. Дозвольте остаться. Явите божескую милость!
Доктор стал его уговаривать: на берегу он скоро выздоровеет, а здесь болезнь может затянуться…
- Ваше благородие! Будьте добры… Уж ежели бог не пошлет мне поправки, дозвольте хоть умереть между своими, а не на чужой стороне!
От волнения он закашлялся. Из груди его вырывался зловещий глухой шум и что-то внутри клокотало. Его чудные большие глаза глядели на доктора с такой мольбой, что молодой доктор, видимо, колебался.
- Но послушай, Артемьев… ведь там тебе было бы лучше!.. - снова начал он.
- На чужой-то стороне лучше? Да я там с тоски, ваше благородие, помру. Здесь - свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить… а там?.. Не погубите, ваше благородие! Дозвольте остаться. Я скоро поправлюсь, вот только в теплые места придем, и опять буду исправным матросом, ваше благородие! - молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
Взволнованный этим отчаянием, доктор почувствовал жестокость своего решения и ласково проговорил:
- Ну, ну, не волнуйся, брат… Уж если ты так не хочешь, оставайся!
Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с чувством произнес:
- Век не забуду, ваше благородие!
Снова доктор пошел в капитанскую каюту и, рассказав капитану об отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
Капитан охотно согласился и заметил:
- Вот скоро в тропиках будем… Воздух чудный… быть может, Артемьеву и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
- К сожалению, ничто не спасет беднягу. Дни его сочтены! - с уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как будто не вполне доверяет его авторитету.
- А какой славный матрос был! - пожалел капитан.
II
Когда на баке - этом матросском клубе, где обсуждаются все явления судовой жизни, - узнали, что Артемьева хотели отправить во французский госпиталь и что затем оставили на корвете, - все матросы искренне порадовались за товарища.
Со всех сторон сыпались замечания:
- Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у чужого забора!
- Это что и говорить… Лучше прямо в море бросить!
- Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
- И без попа… Так без отпущения и отдашь душу…
- Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
- Добер, а поди ж…
- Молод очень! Дохтур, а того невдомек, что матросу никак не годится умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это охоткой не согласится, - авторитетно решил старый унтер-офицер Архипов, раскуривая у кадки с водой, вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку, набитую махоркой.
И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
- То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты мой, надо. А то: к французам! И выходит, что дохтур сам вроде как быдто француз.
Все на минутку примолкли, точно нашедши разгадку поведения доктора. Приговор такого авторитетного человека, как унтер-офицер Архипов, очень уважаемого матросами за справедливость, был, некоторым образом, разрешающим аккордом.
И с этой минуты наш милый судовой врач пошел у матросов под шуточной кличкой "француза".
- А что, милай человек, господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька Артемьев того… помрет?
С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый чернявый матрос с добродушной физиономией, сизый нос которого свидетельствовал о главном недостатке Рябкина, известного весельчака, балагура и сказочника, бесшабашного марсового, ходившего на штык-болт, и отчаянного забулдыги и пьяницы, пропивавшего, когда попадал на берег, не только деньги, но и все собственные вещи.
Фельдшер, мужчина лет около сорока, с рыже-огненными волосами, весь в веснушках, рябой и некрасивый, но считавший себя неотразимым донжуаном для кронштадтских горничных, сделал серьезную мину, перенятую им от докторов, заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
- Туберкулез… Ничего с ним, братец, не поделаешь.
- Чихотка, значит?
- Пневмония - одна форма, туберкулезис - другая. Тебе, впрочем, братец, этой мудрости не понять - не про тебя писано. Для этого тоже надо специалистом быть!.. - продолжал фельдшер, любивший-таки огорошивать матросов разными подобными словечками. - Могу тебе только сказать, что бедному Артемьеву не долго жить.
- Ну? - испуганно воскликнул Рябкин.
- То-то ну! С туберкулезом не шути, братец ты мой. Он и лошадь обработает, а не то что человека.
- Ах, и жалко же, братцы, матроса! И парень-то какой душевный! - промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
- Рано, любезный, хоронишь! - строго и внушительно обратился старый унтер-офицер к фельдшеру. - Бог-то, может, не послушает вас с дохтуром, а вызволит человека.
- Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
- Наука! - презрительно протянул Архипов. - Господь и науку обернет, ежели на то его воля…
И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
Фельдшер только безнадежно пожал плечами: дескать, нечего с вами разговаривать!