По поводу отставки директора начались оживленные толки, причем высказывались различные, более или менее вероятные причины его увольнения. Сколков думал, что директор проиграл и пропил казенные деньги, а Оверин как-то сказал мне, что директору давно следовало уволиться, так как жирный человек не может хорошо выполнять никакой должности, будучи исключительно занят разными мыслями о пьянстве и обжорстве. Новый директор, назначенный из учителей какого-то девичьего института и написавший даже какой-то учебник для благородных девиц, тоже не был оставлен без внимания. Впрочем, все предположения относительно его пороков и добродетелей были решительно голословны, и тот, кто сегодня был убежден, что учителя благородных девиц вообще имеют кроткий характер, завтра, без всякого затруднения, приходил к мысли, что, не имев возможности сечь девиц и теперь дорвавшись до розог, он поспешит наверстать долгий пост и, таким образом, будет пороть напропалую.
Вскоре после отъезда директора Федор Митрич явился в класс в особенно мрачном расположении духа. Он тяжело опустился на стул, подпер голову руками, и надолго воцарилось грозное молчание. Наконец он как бы очнулся и подошел к партам.
- Неглрев, - сказал он тихим, брюзгливым тоном, каким говорят, только что проснувшись после сильного похмелья.
Я встал на ноги.
- Что у вас сегодня? - спросил он тем же тоном. Видно было, что он хотел ко мне придраться. - Отвечай.
Я прочитал ему урок. Он слушал молча, по временам иронически кивал головой. Когда я кончил, он заставил меня чертить на доске карту той страны, про которую я только что рассказывал. У нас никогда не чертили карт, и потому, естественно, я начал чертить что-то совсем неподходящее. Федор Митрич торжествовал.
- Да! Да! - говорил он с злобной иронией. - Отличный ученик! Да и зачем теперь учиться? вовсе не надо учиться! Из-за чего учиться? Умные люди выдумали, что конфетками надо приохочивать к ученью. Так и будем знать, будем конфетки носить! Черт бы вас побрал, болваны! - вдруг с яростью закричал Федор Митрич, как будто мы действительно забылись до дерзкого требования конфеток. - Хороши вы будете! Будете свиней пасти! Поди-ка сюда!
Я робко подошел.
- Ты конфет хочешь! конфет хочешь! - закричал он, сопровождая каждое свое восклицание ударом кулака в мою невинную голову. Но так как я закричал, он прекратил свое упражнение, яростно крикнув мне: "Брысь на место!" - и повел уже речь к целому классу:
- Я буду вас учить конфетами-кокосами, ананасами! Вы у меня узнаете конфеты!
Федор Митрич продолжал кричать громче и громче. На губы у него выплыла белая слюна, как у всех раздраженных паралитиков, и делала его похожим на бешеную собаку, лающую с пеной у рта.
- Ах вы, щенки! дворяне! Конфетами их учи!
Долго еще кричал он на эту тему. Наконец в совершенном изнеможении упал на стул и замер; слышно было только тяжелое дыхание, да по робкому движению губ можно было заметить, что он еще не совсем успокоился и, может быть, собирается только с силами, чтобы поднять еще сильнейшую бурю. Но звонок помешал ему.
Через несколько дней Иван Капитоныч устроил тоже сцену, очень похожую на эту. Он, по обыкновению, явился вполпьяна, сел на стул и крикнул:
- Ну, читай, какой-нибудь дубина!
- Я - дубина, Иван Капитоныч, позвольте читать, - крикнул Сколков.
Иван Капитоныч взглянул на него и вдруг оскорбился.
- Кто это? - закричал он. - А, это ты! Иди-ка сюда, господин Дубина.
Сколков вышел.
- Скажи мне, пожалуйста, для чего ты, Дубина, живешь? - начал Иван Капитоныч, - что из тебя выйдет? Если б ты был действительно хоть небольшой дубовой палкой, из тебя можно было бы сделать трость, а теперь куда ты годишься? Бить тебя - и то ничего не поделаешь. Не бить? Да как не бить? Ведь ты в каторгу пойдешь, разбойник, если тебя не бить! Вот ты - дворянин, ничему ты не учишься, есть будет нечего, пойдешь воровать, и все этак пойдете, и сделается ведь у нас наконец целое царство воров, так что и воровать не у кого будет. Не бей вас! Дворяне! Потому-то и бить нужно, что дворяне. Неграмотный мужик пойдет землю копать, а ты не пойдешь: ты воровать только пойдешь!
Слушая такие речи, мы не совсем понимали, в чем дело, покуда болтливый Яков Степаныч не открыл нам, что губернатор просил инспектора не забывать, что его попечениям вверены дети дворян, сечь которых не совсем прилично.
- Мудрят, мудрят, - сказал Яков Степаныч, - посмотрим, что будет.
Известие об отмене розог всех очень смутило. В самом деле, что-то будет? Как-то не верилось даже, что начальство решится на такую смелую реформу, как уничтожение розги, и в голову лезли разные нелепые предположения относительно того, что мы будем делать в отсутствие спасительного регулятора. Во всех трепетала, неясная мысль, что должно произойти что-то чрезвычайно необыкновенное, что-нибудь вроде громадного скандала. Не начать ли бить стекла? Нет больше розог, нет больше преграды, и бурный поток хлынет и потопит все. Но ничего не хлынуло, ничто не было потоплено и разрушено. Мы по-прежнему аккуратно готовили свои уроки, находились в совершенном повиновении у Адама Ильича и инспектора и не думали бить стекол.
Толкуя между собой, мы высказывали разные предположения относительно того, чем заменят розгу и как теперь будут карать леность, строптивость, дурную чистку сапогов, злоупотребления мелом с целью написания на спине Адама Ильича разных неподобающих слов и другие преступления и пороки. Малинин, принадлежавший тоже некоторым образом к "мирным воителям, правды блюстителям", так как на его обязанности лежало записывать на черную доску ленивых и на красную прилежных, причем он фамилии своих недругов гравировал на черной доске особенно четко, а на красной писал тонко и неразборчиво, высказал предположение, что теперь главной мерой наказания будет внесение на черную доску, и каждый, попавший на нее три раза, будет исключен из гимназии навсегда. Сколков никак не мог поверить, что такая важная сторона его существования, как порка, может исчезнуть невозвратно.
- Это пустяки, - говорил он. - Посмотрят, посмотрят, да опять драть начнут.
Оверин, встретив меня как-то одного, объяснил, что розгу давно следовало уничтожить как вещь совершенно лишнюю, потому что она не уменьшает ожирения, от которого происходит леность. Чтобы окончательно искоренить этот последний порок, который он называл болезнью, по его мнению, следовало кормить лентяев одной овсянкой и как можно чаще давать им слабительное. От этого лекарства лентяи в самом непродолжительном времени, как он полагал, долженствовали превратиться в таких же легких и энергических животных, как легавые охотничьи собаки, которых ничем не кормят, кроме овсянки, чтобы не возбудить в них склонности к лени и неподвижности.
А время все шло, и мы скоро перестали удивляться, что нас не водят в сторожку и не заставляют кричать под розгами.
Однажды случилась такая невероятная вещь, что Иван Капитоныч явился на урок в достаточно трезвом состоянии и вздумал сделать диктовку. В то время как он громким баритоном застучал отдельные слоги какой-то речи о Финляндии, "прекрасной в своей дикости", в класс совершенно неслышно вскочил губернатор, точно он к самым дверям приплыл на лодке и только у порога выскочил на твердую землю. На нем была серая солдатская шинель, в руках он держал фуражку с красным околышем. Мы опешили и как-то растерянно, один по одному, поднялись с мест, а не все вдруг, как бы следовало. Иван Капитоныч потерялся еще больше нашего. Книга из рук его выскользнула на пол, и я ясно заметил, что он дрожал всем телом, как в лихорадке.
- Вы еще здесь? - резко крикнул губернатор, махнув нам рукой, чтобы мы сели.
- Здесь, ваше превосходительство, - едва в силах был ответить Иван Капитоныч - так дрожал он весь, и так дрожал его голос.
- Вам давно сказано, чтобы вы подавали в отставку. Я с вами распоряжусь иначе!
Губернатор повернулся и побежал из класса.
- Ваше превосходительство! - с умоляющим трепетом продрожал голос Ивана Капитоныча.
И он бросился вслед за губернатором.
После этого я уже никогда не видал Ивана Капитоныча; другие встречали его на улицах, около кабаков, бесчувственно пьяным, оборванным, с разбитым лицом. Так и погиб он где-нибудь смертью всех русских гениев: или от побоев на пороге кабака, или в больнице от белой горячки.
Когда ушел губернатор, мы узнали, что через неделю будет экзамен тем из великовозрастных мудрецов, которые, в пристальном изучении четырех правил арифметики, оставались в одном классе более двух лет. Вследствие этого распоряжения большинство пансионских старших закопошилось: все начали толковать об экзаменах и предстоящем затем исключении из гимназии.
- Мелочь-то, мелочь-то какая останется! Клопы одни, - с сокрушением говорил один старший другому.
- Да. А прежде бывало: Никитин, Казанцев, Бурдин! У самого полицеймейстера лошадей угоняли! Все равно что студенты!
- Мелочь останется - уж такой свободы не дадут, как прежде.
Такие лебединые песни можно было слышать во всех углах. Почти все были недовольны новыми порядками. Из третьегодников никто и не думал готовиться к экзамену: они примирились с своей долей и думали только о близком возвращении в родительские дома. Они ходили по двое по коридору и сладко рассуждали:
- Знаешь, что я думаю? я попрошу у отца денег и буду торговать рыбой. У нас рыба очень дешева; я буду скупать и привозить ее сюда. Заведу свою барку - отлично будет! Устрою там себе каюту, этакую небольшую, оклею ее обоями, поставлю кресла, диван. Ведь это недорого будет стоить.
- Да, - размышляя, отвечает другой, - и сделать ее темною, чтобы лампочка такая матовая там горела или свеча за абажуром.