- Ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? - вопрошал один (или одна) и тут же объяснял все подробности стяжания, в которых торжествующую сторону представлял человек, пользовавшийся кличкой не то "шельмы", не то "умницы", а угнетенную сторону - "простофиля" и "дурак".
Или:
- Ты что глаза-то вытаращил? - обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, - чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим, что̀ они хрѐбтом, да по̀том, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!
А иногда к этому прибавлялась и угроза:
- А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что хочу, то над детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
Что касается до оценки действий родных и соседей, то она почти исключительно исчерпывалась фразами:
- И лег и встал у своей любезной!
Или:
- Любовники-то настоящие бросили, так она за попа принялась…
И все это говорилось без малейшей тени негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный смысл слов, как будто речь шла о самом обыденном факте. В слове "шельма" слышалась не укоризна, а скорее что-то ласкательное, вроде "молодца". Напротив, "простофиля" не только не встречал ни в ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство, которое и формулировалось в своеобразном афоризме: "Так и надо учить дураков!"
Но судачением соседей дело ограничивалось очень редко; в большинстве случаев оно перерождалось в взаимную семейную перестрелку. Начинали с соседей, а потом постепенно переходили к самим себе. Возникали бурные сцены, сыпались упреки, выступали на сцену откровения…
Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда (преимущественно по праздникам) возникали и богословские споры. Так, например, я помню, в Преображеньев день (наш престольный праздник), по поводу слов тропаря: Показывай учеником своим славу твою, яко же можаху, - спорили о том, что̀ такое "жеможаха"? сияние, что ли, особенное? А однажды помещица-соседка, из самых почетных в уезде, интересовалась узнать: что это за "жезаны" такие? И когда отец заметил ей: "Как же вы, сударыня, богу молитесь, а не понимаете, что тут не одно, а три слова: же, за, ны… "за нас" то есть" - то она очень развязно отвечала:
- Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богуугоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан бог-то тебя не слышит, и проч. и проч.
Разговоры старших, конечно, полагались в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому что по смерти ее достанется. Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки. В этом пункте матушка вынуждена была уступить отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее не все из нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались на "милость" матушки.
- Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем только триста шестьдесят одна душа! - претендовал брат Степан, самый постылый из всех, - в прошлом году одного хлеба надесять тысяч продали, да пустоша̀ в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там она дастили не даст, а тут свое, законное. Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье - и велика Федора, да дура - что̀ в нем!
- Ну нет, и Заболотье недурно, - резонно возражал ему любимчик Гриша, - а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.
- Что̀ отец! только слава, что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит она мне вологодскую деревнюшку в сто душ, и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир - все тут!
- А мне в Меленках деревнюшку выбросит! - задумчиво отзывалась сестра Вера, - с таким приданым кто меня замуж возьмет?
- Нет, меленковская деревнюшка - Любке, а с тебя и в Ветлужском уезде сорока душ будет!
- А, может, вдруг расщедрится - скажет: и меленковскую и ветлужскую деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!
- Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то наставлено! Кучер Алемпий говорит: "Точно Украйна!"
- Разумеется, Бубново - Гришке! Недаром он матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?
- Я всем буду доволен, что милость маменьки назначит мне, - кротко отвечает Гриша, потупив глазки.
- Намеднись, мы с Веркой считали, что̀ она доходов с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали… ей-богу!
- И куда она экую прорву деньжищ копит!
- Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: "а его за неповиновение…" В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают - я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его - это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, как пить даст!
- Кому-то она Заболотье отделит! - беспокоится сестра Софья.
- Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка… дожидайся! - острит Степан.
- Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!
Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!
- Я и то спрашивал: что̀, мол, кому и ка̀к? Смеется, каналья: "Все, говорит, вам Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего - все вам!"
И т. д.
Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости. Доставал у дворовых ладанки с бессмысленными за̀говорами и подолгу носил их, в чаянье приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в муравейник. И потом всем показывал беленькую косточку, уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.
- Мне этот секрет Венька-портной открыл. "Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька совсем другие к вам будут!" А что, ежели она вдруг… "Степа, - скажет, - поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями…" Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле!
- Дожидайся! - огорчался Гриша, слушая эти похвальбы, и даже принимался плакать с досады, как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.
Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских разговорах и хоть не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами обрушивалась на брата Степана.
- Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! - кричала она на него, - мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! - И вслед за этими словами происходила новая жестокая потасовка, которая даже у малочувствительного "балбеса" извлекала из глаз потоки слез.
Вообще нужно сказать, что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная; наушничали дети. И не только любимчики, но и постылые, желавшие хоть на несколько часов выслужиться.
- Марья Андреевна! он вас кобылой назвал! - слышалось во время классов, и, разумеется, донос не оставался без последствий для "виноватого". Марья Андреевна, с истинно адскою хищностью, впивалась в его уши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:
- Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне говори, коли что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.
Выше я упоминал о формах, в которых обрушивался барский гнев на прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное по этому поводу касается исключительно мужского персонала, который подвертывался под руку сравнительно довольно редко. Несравненно в более горьком положении была женская прислуга, и в особенности сенные девушки, которые на тогдашнем циническом языке назывались "девками".
"Девка" была существо не только безответное, но и дешевое, что в значительной степени увеличивало ее безответность. Об "девке" говорили: "дешевле пареной репы", или "по грошу пара" - и соответственно с этим ценили ее услуги. Дворовым человеком до известной степени дорожили. Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник, которого не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось ремесла, то он знал барские привычки, умел подавать брюки, обладал сноровкой, разговором и т. д. В-третьих, дворового человека можно было отдать в солдаты, в зачет будущих наборов, и квитанцию с выгодою продать. Ничего подобного "девки" не представляли. Из них был повод дорожить только ключницей, барыниной горничной, да, может быть, какой-нибудь особенно искусной мастерицей, обученной в Москве на Кузнецком мосту. Все прочие составляли безразличную массу, каждый член которой мог быть без труда заменен другим. Все пряли, все вязали чулки, вышивали в пяльцах, плели кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.