- Ваня! Ваня! - пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого тела. Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики, и пахло медом и калуфером. "Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть", - вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
- Что ж это будет? что ж это будет? ~ бросился он к ней, - впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня? Марья Дмитриевна, без удивления, радостно смотрела на Ваню.
- Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да видно пришел час воли господней, - и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем Другим уже голосом: "Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо". Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: "Ванечка, голубь мой, радость моя".
- Да пусти же меня, противная баба! - крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
- Что же мне теперь делать? - спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
- По-моему, вам нужно уехать, - говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
- Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
- Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы - совсем больны.
- Что ж мне делать? - повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
- Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
- Что ж мне делать?
- Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
- Куда?
- За границу.
- У меня денег нет.
- Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
- Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
- Как нельзя серьезнее.
- Неужели это возможно: я - в Риме?
- И даже очень, - улыбнулся грек.
- Я не могу поверить!.. - волновался Ваня. Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
- Какой вы славный, какой вы добрый! - изливался тот.
- Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
- Ах, это будет еще веселей! - радовался Ваня.
- Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой. И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, - и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Часть третья
Они сидели втроем в кафе на Corso после "Тангейзера" и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади. Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, "наставника путешествующего принца", покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
- Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на "Весне" Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрела томительных позах фавнов, - и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, - все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу!
- И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
- Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, - заметил Даниил Иванович, - и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с "Парсифалем" - однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
- Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
- Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это - достоянье уже поэта и философа.
- Аскетизм - это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных - чистейший вымысел. Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
- Вы завтра уезжаете? - спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
- Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, - говорил Ваня.
- Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
- Я во Флоренцию с каноником.
- Мори?
- Именно.
- Как вы его знаете?
- Мы с ним познакомились у Босей Гаетано, - знаете, археолог?
- Что живет на via Nazionale?
- Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
- Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. Ваня ласково улыбался.
- Неужели я вам так надоел?
- Ужасно! - шутил Даниил Иванович.
- Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
- Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
- А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostolic Пожалуйста, без церемоний, - маркиза одинока и всем рада. Она - моя тетка, и я ее наследник. Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко обстриженными ногтями пальцах.
- Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? - спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
- Что за фантазия? Он - очень милый человек, больше ничего. Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед "Бегущим юношей" почти одни.
- Только торс, так называемый "Илионей", может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, они - божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освященные скрытым в них символом, божественные? Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
- Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, - обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?
- Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
- У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
- А Уго? Он не поможет?