- Да! Вот какую механику подвели! "И ежели, говорит, будут спрашивать, показывайте все поголовно одно и то же, чтобы слово в слово…" Взял сорок целковых, всучил Гаврюшке бумагу и "прощай!"
- H-да! - покачивав головой, шептал слушатель. - Ш-шту-учка!
- Такая штучка вышла, друг мой приятный, так это слов нет высказать!.. Вот Гаврилко-то обхапил эту самую кляузную бумагу, прибежал в Муравлино, собрал народ - "так и так, говорит, ребята, нету других способов! Последнее средство! А то, говорит, нас купчишко задушит и искоренит всех до единова". Мекали, мекали, шушукались, шушукались да, благословясь, и двинули штучку в Питер, в самые высшие места! Переписал им дьячок, все они двести восемьдесят домохозяев руку приложили, пакет запечатали - айда!.. И притихли! Проходит время, долго ли, коротко ли - не упомню, сижу я, как на грех случилось, у Ивана Мироныча на новом его месте в конторе, пьем чай, балакаем - слышим: "Динь-дили-линь! Динь-дили-линь!" - с одной стороны, с другой, с третьей… Хвать, три тройки подкатило: становой, исправник и полковник из Петербурга… Входит становой с исправником, лица на них нет, а закадычные приятели - и я-то коротко знаком с ними, а уж про Ивана Мироныча и говорить нечего: можно так сказать, что он и исправника и станового сам своим молоком выпоил с колыбели матери, вот какие были закадычные! Вошли в горницу - лица нету! "Что такое?" - спрашивает их Иван-то Мироныч. А они только языком лопочут: "ла-ла-ла…", зубы стучат, а настоящих слов нет! Тут объявился полковник: "Вы, - говорит Ивану Мироновичу, - Блинников?" - "Я-с, так точно!" - "На вас поступил донос, по случаю, что вы…" И объявил ему все полностью! Как сказал он эти слова - веришь ли? - Иван-то Мироныч как стоял, так и грохнулся на брюхо, и только и слов его было: "Вашескабродие!" - и больше ничего не может сказать, а бьет его всего об пол руками и ногами, больше ничего!..
- Ай-ай-ай-ай!.. - согнувшись и в ужасе размахивая головой из стороны в сторону, шептал собеседник во время рассказа.
- Упал, братец ты мой, Иван-то Миронович наземь, а полковник тую же минуту велел сход созвать и спросил: "Есть ли, мол, лошади?" Это чтобы Иван-то Мироныча сформировать по закону… Ну, братец мой, собрал сход, вышел полковник, исправник, становой; Ивана Ми-роныча вывели под руки два молодца - начинается допрос… "Вы посылали бумагу?" - "Мы-с". - "Все?" Все поголовно. Ну что тут делать? Начали перебирать по одному. "Ты что скажешь?" И так все двести восемьдесят человек… Иван-то Мироныч ни глазам, ни ушам не верит, только трясется, заливается слезами и еле-еле бормочет: "Где же бог-то?" Становой, исправник видят, что все это механика, потому Иван Мироныч первеющий человек, попробовали было приструнить мужиков - нет! все как один! говорят: "Сам видел, сам слышал так и так!" И как есть все двести восемьдесят человек - один в один, слово в слово!.. Что тут делать? И полковник-то видит, что дело не чистое, а ничего не может помочь, самому отвечать надо! Вышло так, что по закону надобно бы сей же момент сажать Ивана Мироныча - на тележку, да и с богом!.. Думали, думали, гадали, гадали, еле-еле упросили полковника оставить Ивана Мироныча под надзор исправника да позволить съездить в город похлопотать, а сами, то есть исправник со становым, тем временем надумали отобрать общественный приговор об Иван Мироныче во всех местах… А ведь у Иван-то Мироныча в двадцати деревнях заведения, и везде ему вот какой адрес дадут, что лучше требовать нельзя. Кой-как да кое-как выхлопотали эту отсрочку, посадили Ивана Мироныча на телегу, двух урядников с ним по бокам. "Айда в губернию, а мы тут будем орудовать". Поехали. Ни жив, ни мертв сидит Иван-то Миронович, главное - слов нет никаких в оправдание! И сил-то совсем не стало: "Даже ходить, говорит, не мог, всё урядники водили". И тут он мыкался и бился об земь во всех местах. Почитай, недели две только ползком жил на свете. Сам-то, говорит, и ногами-то разучился двигать. Дозволили ждать ответа в губернии под строгим караулом. Так тут Иван Мироныч цельных две недели жил; пал в ноги губернатору, слезами обливался, покуда, наконец, дождался - выпустили, потому что к тому времени исправник со становым уж все адреса и одобрения от двадцати обществ оборудовали и препроводили куда надо…
- Ай-ай-ай! - мог только прошептать собеседник, покачиваясь из стороны в сторону. - Видишь ли ты, какую хитрость выхитрили! - прибавил он и вздохнул.
И еще кто-то вздохнул в ответ ему.
- Тоже пить-есть надо! - пробормотал этот "кто-то" и опять вздохнул.
Ни рассказчик, ни собеседник рассказчика не отвечали ему, только оглянулись.
- Ну что ж Иван-то Мироныч? - спросил после небольшого молчания собеседник. - Ведь он должен всех этих ахаверников суду предать? Как же так можно? Ведь они ложную клятву давали, этого невозможно допустить!
- То-то вот, братец ты мой! - с некоторым негодованием в голосе проговорил рассказчик. - Добер Иван-то Мироныч. На его бы месте - как с ними надо поступить-то? Становой и исправник прямо было взялись поднять это дело до суда… Да Иван-то Мироныч не захотел… Простил! Упросил потушить дело… Я было говорил ему: "Что ты, Иван Мироныч, мужикам потакаешь? Ведь житья не будет?" - "Нет, говорит, Савелий Кузьмич, нельзя им не потакать! Расчету нет! Жевать им, говорит, нечего, и ежели я их буду нажимать, так и мне придется плохо - лучше я буду поступать по-божьи! Проучили, говорит, меня довольно. Надо и бога вспомнить!" И уделал так, что мужики у него прощения попросили, а он им шесть ведер вина на мировую выставил, лес стали рубить исполу, половину дров ему, половину мужикам, а землю и сенокосы тоже мужикам отдал в аренду… "Место, говорит, очень голодное, пусть же будет вроде дачи, а не то что хозяйством заниматься. Слава богу и за то, что процент свой получу, а уж зачем, мол, по-собачьи грызться!" Ну теперь, кажись, все у них тихо.
- Ишь ты вон! - весело сказал мужик-слушатель, - как по-божьи-то вышло складно!.. Оно по-божьи-то завсегда хорошо выходит!
- А все земелька! - не отвечая мужику, проговорил собеседник рассказчика, купец.
- Земелька-то земелька, да подлостей-то не делай! - ответил ему рассказчик.
Развеселил господ
I
Часа в два зимней ночи в один из петербургских ресторанов вошли три господина и заняли отдельный кабинет. Было уже так поздно, что в ресторане начали убавлять освещение, прислуга была полусонная, вялая, утомленная, да и сами посетители, занявшие кабинет, не выказывали особенной оживленности.
Посетители были действительно люди утомленные: утомил их и современный петербургский день со всеми своими призрачными интересами, утомила их, или, вернее, двоих из них (потому что третий был еще очень молодой человек), и вся пережитая жизнь. Двоим из посетителей было лет по сорок с чем-нибудь. Один из них был присяжный хроникер одной газеты, неизвестный публике и подписывающийся игреком, другой был земцем. Когда-то они были товарищами и молодыми людьми, потом надолго разошлись дорогами: одного затиранила газетная работа, другой ушел в земскую деятельность. И вот теперь на днях они встретились полуседые, утомленные, разочарованные, измаявшиеся и, кажется, измаявшиеся без толку, понапрасну. Земец уехал в Петербург "освежиться", потолковать, узнать - "что же наконец?" - и вообще "нет ли чего новенького", так как там у них, на дне земской жизни, адская тоска, суета бессмысленная, мракобесие, хищничество и вообще "нечем дышать".
Каково же было его удивление, когда, приехав в Петербург и повидавшись с старыми знакомыми, а в том числе и с хроникером, он узнал, что и здесь, в Питере, у них ровно ничего нет, что и здесь тоже маются, тоже отсутствие живой жизненной струи, влачение изо дня в день, шаблонная литература и т. д. Хроникер, встретившись со старым товарищем, тоже ожидал услышать от него что-нибудь "освежающее": ведь он человек земский, не измучен газетным суесловием, ведь он там у "корней" жизни, да, у жизни, а не у чернильницы; но увы!.. как мы видели, земец ничем его не порадовал, а, напротив, дохнул на него холодом утомленной и опустошенной души, точно так же, как холодом откликнулась и душа хроникера. Встретились они с лихорадочной радостью, с распростертыми объятиями, но едва ли не сию же минуту почувствовали, что в них обоих нет материала, которым бы можно было наполнить их широко раскрывшиеся сердца. И уже после десяти минут не столько оживленного, сколько громкого разговора приятели почувствовали потребность уйти куда-нибудь из комнаты, в которой они встретились, и действительно ушли завтракать, хотя ни тот, ни другой не имели в этом никакой надобности.
И так пошло дальше: завтракая, обедая, ужиная и изредка только отрываясь по каким-нибудь ничтожным делам, чтобы непременно сойтись за завтраком, за обедом, за ужином, приятели стали проводить время, помалчивая за едой, вздыхая, бранясь, возмущаясь, опять вздыхая, оживляясь еле-еле при самых юношеских воспоминаниях и вздыхая опять, как только разговор доходил до настоящего дня, то есть упирался в тупой угол. Они не утратили веры в то, во что они верили, и надеялись на то же, на что надеялись и в старину, но и вера и надежда их была уже утомлена, бесформенна и не доставляла никакого удовольствия. Таким образом они проводили уже несколько дней, возвращаясь по домам часа в три-четыре ночи и тяжелыми шагами "с одышкой" поднимаясь по высоким петербургским лестницам.