- Я не могу, я не могу… - доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. - Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…
Наступило гробовое молчание.
- Вы исключаетесь из гимназии, - проговорил холодно и спокойно директор. - Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы.
- Что ж делать? - ответил раздраженно Иванов, - выгоняйте, но вы все-таки не заставите меня сделать подлость.
- Вон!!
Тёма уже ничего не чувствовал. Все как-то онемело в нем.
Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташев наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.
Тёме приказали идти в класс, куда он и пошел, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.
Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвожденный к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу.
Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…
Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.
Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.
Отец, выслушав, проговорил:
- Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь.
Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, еще более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать.
Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.
Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.
Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел.
Тёма, расскажи мне, как все было… - мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать.
Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.
- Все расскажи.
Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью - все до последнего передать матери.
Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.
- Бедный мой мальчик, - произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.
Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал.
Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:
- Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Все достается тяжелой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности.
- Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.
Мать молча гладила голову сына.
- Ну, а если б ты пошел к нему? - спросила она ласково.
Тёма не сразу ответил.
- Нет, мама, не могу, - сказал он дрогнувшим голосом. - Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, - тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз.
- Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?
Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.
Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, - жарко молился, прося бога послать ему силы ничего не бояться.
И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как-то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…
X
В Америку
Тоскливо, холодно и неприветливо потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты - этой свидетельницы его былого счастья и паденья, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжелого одиночества Касицкий, подойдя и улегшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза:
- Как это случилось, что ты выдал? Струсил?
- Черт его знает, как это вышло, - заговорил Тёма, и слезы подступили к его глазам, - раскричался, затопал, я и не помню…
- Да, это неприятно… Ну, теперь ученый будешь…
- Теперь пусть попробует, - вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, - я ему, подлецу, в морду залеплю…
- Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова?
- Эх, за Иванова я полжизни бы отдал!
- Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольешь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется.
Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры.
- Послушай, - предложил однажды Касицкий, - хочешь, я пересяду к тебе?
Тёма вспыхнул от радости.
- Ей-богу… у меня там такая дрянь…
И Данилов все чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо "выдавшего", и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо свое участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд.
- Ты куда? - спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг несся весело по классу.
- А вот, перебраться задумал…
Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию, подойдя решительно к Тёме и став как-то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея:
- Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе?
- Я очень рад, - ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос.
- Ну, и отлично.
- И ты? - увидав Данилова, проговорил обрадованый и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий.
И он заорал во все горло:
Вот мчится тройка удалая!
Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову:
- Карташев и им удружит…
И оба весело рассмеялись.
- Моя дрянь смеется, - проговорил Касицкий, перестав петь. - Сплетничают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташев, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.
Когда все было исполнено, он проговорил:
- Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживем.
- Ты любишь море? - спросил однажды Данилов у Тёмы.
- Люблю, - ответил Тёма.
- А на лодке любишь кататься?
- Люблю, только я еще ни разу не катался.
Данилов никак не мог понять, как живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести и управлять рулем. Он, сколько помнил себя, все помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки, смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шепот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъяренного дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нем до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта.