Зинаида Гиппиус - Том 4. Лунные муравьи стр 4.

Шрифт
Фон

На дворе, кстати, подмораживает… Вот не знаю, как я перенесу следующую оттепель. Для моих муравьиных сил это слишком. Хорошо, если не будет оттепели. А вдруг – будет? В декабре? В январе?

Ну что ж, тогда облатка с черным крестиком. "Хорошо…" и не больно даже.

Милые сестры Катя, Даша, Варя и другие, кухарки, проститутки, курсистки, невесты, любовницы, матери и старые девы, – милые братья, полковники, механики, рабочие, судебные пристава, студенты, революционеры, правоведы, редактора, гимназисты, и вы, штукатуры с рублем, и бунтари, и экспроприаторы, и губернаторы, – все поконченные и сами с собою покончившие, все удавленники, утопленники, отрав-ленники, зарезанные и разорванные, братья мои, тени смертные – ждите меня! Я – ваш, я – как вы. Подует гнилой ветер с гнилого моря, захлюпает коричневая петербургская грязь под моими муравьиными ножками, – и они заплетутся, и я упаду и хрустну, как вы упали.

До свиданья, милые… до первой оттепели.

Он – белый

…Он не зол, но добр, ибо Творцом он создан Ангелом светлым и весьма блистающим, и как разумный – свободным.

Св. Иоанн Дамаскин

Студент Федя Смуров заболел воспалением легких.

Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре.

В больницу ни за что не хотел лечь. Так и провалялся в своей комнате, которую снимал у маленького чиновника-холостяка, на Петербургской. Пить ему рябая Лукерья подавала, а лекарство сам принимал, когда приходил в себя.

Доктор, спасибо, хороший ему попался, молодой, добрый, каждый день заезжал.

Хмурился все-таки, в больницу советовал. Болезнь тяжелая, а Федя и без того был какой-то дохлый: кашлять никогда не кашлял, но на лестницу войдет – долго отдышаться не может.

Ну, однако, ничего. Температура спала, и доктор сказал, выслушав его, что воспаление совсем проходит.

– Встать, значит, можно? – спросил Федя тихим голосом.

– Встать? Нет, нет! Куда вам еще вставать! Боже сохрани. У вас сердце слабое. Лежите как можно спокойнее. Кушайте побольше. Я денька через два заеду. Как можно спокойнее!

И Федя стал лежать.

Никто его не навещал, рябая Лукерья не надоедала, да и внутри у него, в душе, стояла такая тишина, что уж чего спокойнее. Хорошо, что он в больницу не лег. Хорошо, что в Елец, старенькой матери своей ничего не написал. Ведь приехала бы; наскребла бы денег и приехала. Измучилась бы только. А какие капиталы у вдовой дьяконицы.

Кстати, что у Феди деньжата случились – за работу отдали – на болезнь и хватило. Уж ничего не поделаешь. Вот только доктору еще заплатить.

Впрочем, он обо всем этом думал едва-едва. Ни об этом, и ни о чем другом. Но странно: и того сладкого, животного чувства выздоровления, которое бывает после тяжелой болезни, он не испытывал. Тихо-тихо лежал.

В узенькой комнатке не тесно – добра у Феди почти никакого нет. Книги на этажерке и на полу, в угол сдвинуты. Лампа на рабочем столе, позади кровати. И заставлена лампа томом Достоевского. В ногах у Феди стул, на спинку брошен халатик бумазейный, мать в Ельце сама сшила, пригодился.

Тихо-тихо лежит Федя в тихом полусумраке от тома Достоевского. Засыпает, подолгу спит. И сны видит тихие. Свою жизнь, как он жил до болезни. И те же мысли, какие у него до болезни всегда были, неотвязно, точно пригибавшие его вниз, так что и ходить уж он стал горбясь. Вообще, жил Федя, словно крадучись.

Но только теперь, во сне, мысли были не мучительны; они же, но легкие, тихие, сонные.

Просыпаться он стал очень странно. Откроет глаза – те же самые желтые стены, тот же тихий полусвет; всегда кажется, что много-много часов прошло, хотя бы он спал одну минуту; и непременно вот эта, совсем новая мысль… Да какая там мысль! Неизвестно что.

И оно – о смерти.

Федя всегда, до болезни и во время болезни, много, пристально думал о смерти. Это была одна из его мучительно-неотвязных и бесплодных мыслей… Но теперь она, как другие, ушла. Теперь было не то, а вот что.

В короткую минуточку, когда открывал после сна глаза на желтые, затененные стены, – в эту крошечную минуточку он вдруг понимал смерть "изнутри" и потом насквозь. "Изнутри", – тут-то и была вся невыразимая необыкновенность. Прежде – мысль, знание о смерти. Теперь – никакой мысли о ней, а она сама, такая же реальная и необыкновенная, как его собственная рука. Лежит на одеяле, и Федя может, захотев изнутри, ею пошевелить. Смерть оказывалась непохожей на мысль о ней, как представление о руке вообще не похоже на вот эту, до проникновения Феде знакомую, Федину руку.

Потом все пролетало, и опять стены, тишина и тихое-тихое лежанье под лепет часов на столике, за банкой микстуры с белым рецептом.

Удивительнее всего, что Федя нисколько этих пробуждений не боялся и никак их себе не пытался объяснить.

– Ах вот, ну да, – говорил он тихо, открывая глаза. – Ну да.

Что "изнутри", – это он определил именно этим словом, а больше не думал, хотя обо всем помнил.

Так как стояла осень, то лампу Лукерья приносила раным-рано, и все ему казалось, что ночь, и даже как будто одна, очень длинная, глубокая. На часы он редко смотрел. Кажется, что доктор уж страшно давно был, а может быть, только вчера.

Да на что он? Болезнь прошла. И Федя лежит спокойно.

Вот раз проснулся Федя – и "смерть изнутри", как всегда, пролетела, и замирало чувство медленно, как медленно бегают мурашки с затекшей ноги.

Вот желтенькие обои. Вот бумазейный халатик и часы тикают себе, не торопясь. Феде не хочется спать. Лежит.

И показалось ему, что на бледном переплете стула, под висящим халатом копошится что-то черненькое.

Копошится небольшое, вроде котенка. У Феди отличные глаза, к полусвету он привык, но сразу все-таки не разберешь. Подумалось на котенка. Да откуда? Заинтересовался.

И вдруг увидел ясно.

Маленький, пушистый черный чертик сидел на краю стула, свесив ножки и перекрученный хвостик вниз. Ножки самые обыкновенные, с копытцами. И вообще чертик был очень обыкновенен, с рожками, с маленьким свинячьим рыльцем.

Федя рассмеялся.

– Так вот ты какой! – сказал он. – Самый заурядный. Стоило тебя бояться и ненавидеть всю жизнь, как я ненавидел, зверюшка ты этакая! А что ты существуешь, этого нечего мне и доказывать, без того знал.

Чертик замотал головкой и пискливо засмеялся тоже.

– Да, может, я теперь вовсе и не твой.

– Как это не мой? – удивился Федя. – Ты один, уж, пожалуйста, не ври.

– Один, это верно. Да какой?

– Почем я знаю. Вот, вижу теперь, какой ты, и совершенно к тебе равнодушен.

– Да, да, – сказал чертик, как будто извиняясь. – Но ведь это я сначала. А потом я подрос. Я стал матерый.

На глазах у Феди черт начал расти и сидит уж на стуле, точно, матерый, плотный, по-прежнему черный, с железными когтями. Только глаза у него остались те же, что были у маленького, и неподходящие глаза какие-то, совсем голубые.

Федя посмотрел-посмотрел и презрительно скривил губы. Вот так испугал! Ничтожная старая дрянь.

– Ну не надо, я так только, – сказал черт шипящим басом. – Ты посмотри хорошенько: я красивый, я очень красивый…

Федя немного удивился: он ничего не заметил, а между тем вместо грубого, матерого черта сидело перед ним сумрачное и прекрасное существо, одетое чуть-чуть театрально, в красном плаще; но и плащ был красив.

– Ах, вот что! – сказал Федя. – Знаем, знаем:

"А гордый демон так прекрасен,
Так лучезарен и могуч…"

– Я и умен очень, – заспешил вдруг демон. – Только для этого придется немножко красоты потерять…

И уже нет демона. Уже кривятся злой усмешкой знакомые губы, сдвигаются разлетающиеся брови.

– Мне надоели твои превращения, – устало сказал Федя. – И все я знаю давно…

Мефистофель взглянул на него со строгой презрительностью.

– Эта ваша же история, – произнес он. – Не так уж хорошо ты ее знаешь, как я. Я, сам видишь, на своей шкуре ее переживаю.

Федя подумал:

– Ну ладно, продолжай. Я только хотел сказать, что мне-то все это не страшно. И, кажется, ты еще забыл…

Он хотел указать глазами куда-то, но лампа, заставленная томом Достоевского, была позади изголовья. Дьявол, однако, понял его.

– Не торопись, я ничего не забыл. Это, что ли?

Федя, улыбаясь, глядел на серого, паршивого, но сильного и вертлявого черта, с традиционным "хвостом датской собаки". Черт чихнул.

– Тебя и этим не проберешь, конечно, – сказал он, вытирая ухом нос. – Я так только, на минуточку, чтоб ничего не пропустить. От добросовестности. А ты будь любопытней. Разные ведь вы все.

И он, смеясь, принялся делаться человеком. Большим, стройным, довольно приятным, с белокурыми волосами, откинутыми назад. В лице была уверенная сытость и уверенная властность.

– Это еще что? – с недоумением спросил Федя и в ту же минуту заметил, что человек – крылатый. Крылья у него росли как-то не на плечах, а тянулись из-под рук, угловатые и такие громадные, что тени кинулись на потолок. Правое крыло протянулось над Фединой постелью и, доросши до стены, ударилось о стену с тупым, суховатым стуком. Цвет крыльев – желтый, и похоже было, что они сделаны из прорезиненной материи.

Но все в общем казалось очень недурно: и человек, и крылья.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги