– Главное – "наш" этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?
Все помнили историю с молоком. Да и с апельсинами. Да и с японским шпиончиком.
Смеялись, продекламировали стихи какие-то, пропели дуэт – Гриша с Рюминым. Надя улыбнулась, все так же деревянно. Да и все, когда смеялись, – смеялись не смешно и не смешному, Гриша вертел головой, Рюмин дергался, будто оглядывался. Будто привычно ждал, что сейчас рядом грохнет, кто-нибудь охнет, кого-нибудь унесут, – и так оно и быть должно, не иначе. Надя застыла именно в готовности: может быть, сейчас помогать идти нужно, а может быть – только обезьянку и китайчонка, – тогда не нужно.
– Черт! – крикнул вдруг Гриша. – А я, пожалуй, и не женюсь! Какая там курсистка, где тут возиться! Хочешь, возьми ее, Володин?
– Отстань, я шприц ищу! Сестра, помогите же! Ну ее совсем!
Петр Михайлович не знал, что следует сделать: засмеяться, как шутке? Или строго удивиться? Что это Гриша? Ведь нельзя же все-таки этим шутить. Или можно? Ведь надо же… Или не надо? Ничего уже окончательно не понимал Петр Михайлович и, понемногу заражаясь, сам стал дергаться и оглядываться.
– Я, может, вот на сестре женюсь, – сказал Володин. – Нам дадут всем громадную пенсию, ну и на лечение… Вот будет славно, поедем куда-нибудь вместе, ежели все слава Богу, – идет?
Все согласились. Так, вероятно, сговаривались они сойтись где-нибудь вечером, в одном из жилищ их планеты, – ежели до вечера не убьют. Каждого ведь до вечера двадцать раз убить могут.
Дергаясь и оглядываясь, уже веря, что может, неизвестно откуда и зачем – громыхнуть, а он сам сейчас умрет, – Петр Михайлович сделал все-таки попытку, последнюю; сказал обыкновенным голосом:
– Да… Вам всем теперь отдохнуть надо. Успокоиться… Ну, войдете в колею… Привыкните…
Захохотали. Привыкнуть! К чему еще привыкать? Уж, кажется, ко всему привыкчи. Вот именно – привыкли!
– Помнишь стихи твои, Володин? – закричал Гриша.
– Какие? "Мечтою нежной, как вуаль"?
– Да к дьяволу вуаль! Нет, куплеты помнишь – "Нет возврата никому"?
– А-а! Забыл. Стойте, это не мои: это Видальского.
– Его с обезьянкой в один день прикончило, – сказала Надя.
– Верно, Видальского! Кто помнит?
– Я помню, – сказал Рюмин. – Это с музыкой хорошо выходит. Ну да и так…
Он стал в позу и, дергаясь боком и оглядываясь, продекламировал:
Знаем, знаем, нет возврата,
Нет возврата никому.
Пуля, штык или граната –
Мы привыкли ко всему.Мы живем семьею тесной,
Ото всех отделены.
Ничего нам неизвестно,
Жизнь и смерть для нас равны.Дни и числа позабыли,
Нет возврата ничему.
Лягу я ли, ляжешь ты ли –
Мы готовы ко всему!
Остальные хором, уже как песню, подхватили:
Лягу я ли, ляжешь ты ли –
Мы готовы ко всему!
– Знаете, я с вами поеду! – взвизгнул вдруг Гриша восторженно. – Что мне здесь, в самом деле? Я лучше там женюсь!
Вспомнил про Петра Михайловича.
– Папа, мне необходимо с ними. Они послезавтра – и я послезавтра.
– Куда же? – пролепетал Петр Михайлович. – Да как же это?
– А вот еду и кончено! Рюмка, хочешь, по улице пробежимся? Душно мне.
– Идите, – простонал Володин. – У меня боли. Сестра, где шприц? Ох, черти, не дорезали…
И вдруг все сразу, мгновенно, замолкли, замерли, окаменели. Вздрогнули привычным ожиданием – и притаились… Замер с ними и Петр Михайлович, хотя не понял, в чем дело, что случилось.
Потом опомнился.
– Да это… колеса по камням прогрохотали близко, – сказал он. – Это просто, я думаю, омнибус во двор въехал.
– Ну, да. Верно. Колеса, – произнес, наконец, Володин. – Колеса. Ничего. Мы привыкли. Когда и не грохочет, – все равно в ушах, в голове, – всегда грохочет. Не уйдешь от грома этого.
Петр Михайлович открыл было рот, чтобы сказать либо – "привыкнете", либо – "отвыкнете", но не сказал ничего.
В комнате стало суетливо. Надя подошла к Володину – перевести его на кровать. Гриша и Рюмин искали фуражки. Петр Михайлович тоже поднялся. И только в эту минуту заметил, что Лели нет в комнате. Она целый вечер промолчала в уголку. Но когда она успела уйти?
– Спокойной ночи, папахен, – сказал Гриша, поправляя под фуражкой черный узел своей повязки. – Володин, прощай, мы с Рюмкой еще по улицам пошатаемся. Ноги у меня не стоят. Спать все равно никогда не сплю.
Петр Михайлович неестественно быстро, торопясь уйти, пошел по коридору. Дошел до самого конца. Вот дверь в Лелину комнату.
Тихонько стал отворять дверь. Заглянул. Темно.
– Леля! Ты спишь?
– Нет, папочка. Нет, папочка. Голос тихий, тоненький. Петр Михайлович вошел.
– Что ж ты в темноте?
Открыл электричество. Оно было неяркое. Комната маленькая, узенькая, Леля, одетая, сидит на постели.
– Что, Леля?
Не знал, что сказать ей. Она смотрела прямо на него широкими, темными от страха, детскими глазами.
– Папа, папа! Что же это такое?
– Что, девочка?
Он сел с ней рядом, беспомощно и неловко обнял за голову.
– Я не знаю, девочка моя. Не знаю.
– Папа, милый! А я поняла сегодня. Папа! Ведь они все сумасшедшие. Настоящие сумасшедшие, вот которых в больницу сажают. Навсегда с ума сошли.
Она не плакала, только дрожала.
– Вот, воротились, – начала она опять. – А разве воротились? Ранены, не ранены, выздоровели, – это не то, это все равно. У них, у каждого, душу ранили, и душа не выздоровела. Так и не выздоровела, и не могла, и нельзя ей выздороветь…
Промолчала – и прибавила вдруг тихо:
– А для них мы как сумасшедшие… И, дрожа, прибавила еще тише:
– Может, все сумасшедшие… И мы и они… Только по-разному…
Опять во дворе глухо, тяжело и длинно загрохотали колеса. Петр Михайлович вздрогнул, дернулся и оглянулся.
– Папа, папа, скажи что-нибудь! – взмолилась Леля. – Я почти не могу! Ведь я же почти не могу! Ты умный, ты знаешь, скажи: что ж теперь? Как же теперь?
Но Петр Михайлович только дрожал и бормотал беспомощно:
– Да, сумасшедшие… Да, может быть, все сумасшедшие… Я понимаю…
В дверь стукнули, просунулась бритая голова Гриши в черной повязке.
– Лелька! Ты не спишь? Я у тебя не оставил красную шкатулочку, из тех, что я с Цейлона Анне Петровне привез? Мне ее завтра нужно рано. Да вот она! Прощай. И папа тут? Ну, спокойной ночи, до свиданья-с… Пошел с Рюминым, – да вернулся, забыл… Спокойной ночи.
Он вышел, не закрыв двери, и пошел быстро, неровно, на ходу помахивая фуражкой и довольно громко напевая:
Знаем, знаем, нет возврата,
Нет возврата никому…
Леля плакала, прижавшись к Петру Михайловичу, и плечи у нее по-детски вздрагивали от слез. А Петр Михайлович уже начинал тупо, мертвенно покоряться. Не вернулись – так не вернулись… Сумасшедшие – так сумасшедшие…
Не вернулись.
Земля и Бог
Анюта, девушка графини Услищевой, столкнулась с земляком.
Так это странно вышло. Еще зимой. Водила перед вечером Бобку гулять, уж хотела домой завернуть: "Домой, Бобка, домой!" – тут земляк и подвернулся:
– Позвольте вас спросить… вы, значит, нездешние будете? Анюта даже вздрогнула. Вдруг, сразу, на улице, по-русски заговорил. Кто такой? Не господин; одежа на нем худая, рабочий не рабочий, а так.
– Тамбовская я, – пролепетала Анюта, застигнутая врасплох.
Ну, он тут и вскинулся:
– А уезда какого? Мы ведь тоже тамбовские, надо же, дело вышло, удача, можно сказать!
Дальше – больше, и не то что уезд, а оказалось, что Петр Сидоров из села Рышникова, которое от Анютиной деревни и от усадьбы графини всего в трех верстах. Сосчитались: свои люди, да и только.
– Я с весны к графине взята, а к Покрову с ней сюда, в заграницу, и поехала, – говорила Анюта радостно. – Да скучно очень. Писем из деревни не шлют. Графине управляющий пишет… А вы-то как здесь?
– Я-то… Я доле… Я уж вот с того, значит, июня тут путаюсь… Очень уж приятно было встретиться… Так не пишут вам, как там, что?..
Анюта вдруг вспыхнула и съежилась. Вспомнила разные дела и толки еще там, в деревне, и здесь кое-что слышала, хоть мало. Испугалась.
– Да вы как же, если из нашего села? Были там у нас, забрали их… А кто, говорят, убегли…
– Мне, извините, партия помогла скрыться, – сказал Петр. – Потому что я сознательный.
– Ах ты, Господи! Худые дела, значит, за вами водились?
– Никаких худых делов, окромя хороших, не было, – сказал опять Петр внушительно. – Серые мужики бунтовали, а мы сряду в партию. С тем и ушли.
Анюта не понимала и не стала бы с ним, пожалуй, разговаривать, да уж очень как-то тепло ей сделалось, ихний мужик из Рышкова стоит посреди чужой улицы, свой, и говорит на своем языке. И глаза у него такие добрые, лицо исхудалое. Сам, видно, рад.
Рассказал, что бедствует. Нынче есть работа – завтра опять гонят. Так перебивается. В ночлежке спит.
Хотела Анюта сказать, чтоб он к ним на кухню зашел, графиня добрая, – да вдруг вспомнилось, как графиня их, эдаких, боится… Лучше не надо. Прогонит.