Мор остался один, и его чувства тотчас смешались. Ему был противен обман, который высовывал свой ползучий язык из каждого слова прощанья. Он мог преподнести в подарок жене фальшивые драгоценности, в поучение, чтобы этим излечить её слабую душу от напыщенного тщеславия, от смешного желания выглядеть как знатная дама и потом вместе с ней посмеяться этой шутливой проделке, но Дороти Колли он обманывал из жалости к ней, тогда как жалость была не достойна её, такой верной и стойкой во всех испытаниях. Вероятно, она догадалась, и этой сильной и гордой натуре эта ложь должна быть унизительна и противна. Несмотря на то, что девушка была у него в услуженье, он называл её своим другом, как называл всех своих слуг, и по этой причине ему не следовало бы так поступать.
Но обманывал ли только её? Не было ли в его фальшивом прощании другого лукавства? Не себя ли морочил этим змеиным "может быть, до свидания"?
И вновь с отчаянным трепетом взметнулась никогда не покидающая человека надежда. Подумать ни о чём зримом не успел. Все его мысли тотчас исчезли. В обезмысленном существе больше не было ничего, кроме рвущей душу утробной надежды. В душе кипело и рвалось одно безотчётное, дикое, наглое желание жить, существовать, прозябать в каком-нибудь жалком углу, лишь бы жить и дышать и не думать о безумной завтрашней муке.
Воля его развязалась этим страстным желанием жить. Гордость благородной души позабылась. Жестокая мука показалась невыносимой. Смятение закружило, жуткая картина встала перед мысленным взором.
Вот сошёл по высоким полустёртым ступеням. Стопудовая дверь проскрипела тягуче, пропуская жертву в душный подвал. Тусклые факелы зловеще дымили под закоптелыми низкими водами. Гадко смердело гарью и сыростью. У дальней стены возились молча чёрные тени.
На длинном деревянном столе наготове лежали плети, гвозди, шила, ремни, иголки, железные прутья, щипцы, молотки. В углу с душной вонью пылали угли раскалённой жаровни.
На круглом вертящемся табурете сидел человек, руки были туго скручены за спиной. Одна холщовая рубаха болталась на щуплом, мелко трясущемся теле. Отчаянное лицо, поросшее жидкой русой бородкой и круглыми реденькими усами, безумно молча кричало.
Мужчиной деловито занимался палач. Схвативши в жёсткий кулак жидкие косицы рыжеватых волос, срезал их большими овечьими ножницами, брезгливо отбросил косицы, швырнул ножницы и начисто выбрил маленькую головку, и головка забелела как мел.
Это был Джон, по фамилии Тьюксбери, который продавал в Лондоне кожи. Ходили тёмные слухи, будто этот Джон еретик, но при тщательном обыске умелых слуг кардинала Уолси этому слуху не нашлось никаких доказательств.
Теперь доказательства его отступления от истинной веры искали в душном подвале.
Размеренно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Глаза Джона, казалось, размякли от ужаса. Голос срывался, чуть слышно шептал:
- Нет у меня! Ничего нет! Верьте мне, верьте мне! Умоляю вас, верьте мне!
Палач деловито приладил к голому темени тёмный мешочек с мелко наколотым льдом.
Джон сжался в комок. Взгляд его стал умоляющим. Губы поблекли, тоже побелели как мел. Зуб на зуб не попадал. В одно мгновение посинела нездоровая кожа лица.
Равномерно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Джон беспомощно растягивал рот:
- Нннеее... нннееет у мммеееннняааа... нннеет...
Смахнув с головы подмокший мешок, сорвав с длинным треском рубаху, палач легко швырнул дрожащее тело на узкую низенькую скамейку, Прикрутив ноги и плечи ремнями, двое подручных торчком приподняли нижний конец скамейки и принялись вливать в беззащитного человека горячую воду.
Джон висел перед ними вниз головой. Его тощий живот набухал, превращаясь в неестественный шар. Глаза наливались мучительной кровью. Щёки пылали черно-красным огнём.
Равномерно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Губы Джона зашевелились. Распухший язык издал какие-то невнятные звуки.
Равномерно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Джон медленно прикрыл распухшие почерневшие веки и в знак отрицания повёл головой.
Палач рывком освободил его от широких ремней. Подручные подхватили под руки покорное тело и посадили верхом на острую крышку гранёного дубового гроба, изобретённого инквизицией для беседы с еретиками. Между ног покорного тела вонзилось остриё. Истекая горячей водой, страшно худея у всех на глазах, Джон рванулся, завыл, но его тут же придавили сильнее.
Размеренно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Джон извивался, жалобно выл.
Подручные напялили на тонкие ноги рыжеватые сапоги, сшитые из сырой необделанной оленьей кожи, и поставили под ними жаровню таким образом, что сапоги задымились и просыхающая кожа сдавила живые ноги мертвящей манжетой.
Равномерно и холодно падал вопрос:
- Где ты прячешь эти поганые книги?
Глаза Джона безумно выкатились из тесных орбит. Лицо почернело. Слюнявая пасть величиной с мужскую ладонь взревела бешено:
- Вввааа...
Его почтительно тронули за рукав:
- Мастер, вас ждут в королевском совете.
Уронил:
- Продолжайте, пока не услышите правду.
И ушёл по стёртым ступеням нести несносимое бремя государственных дел.
А Тьюксбери не признался ни в чём. Неделю спустя его, обвинённого в ереси, сожгли на костре и три дня держали почерневшие кости на высоком обгорелом столбе.
Мор смахнул мелкий пот с похолодевшего лба. Громкой дрожью против воли стукнули зубы. Точно оледенели пустые глаза.
Не будет ли его мука страшней во сто крат?
На месте не сиделось. Ухватив за спиной кисть руки, сжав её, как тисками, но не чувствуя боли, узник метался по клетке, то кругами бежал, то из угла в угол, то от стены к стене, попеременно испытывая бессильную ярость и злое бессилие.
С трёх сторон наступали чёрные камни. Лишь с одной стороны неярко светлело высокое узкое боевое окно, приманивая и терзая его. Камни давили. Камни мешали. Камни не позволяли ускорить бешеный бег. Камни были повсюду. Камни сзади. Камни слева и справа. Камни внизу. Камни над головой. Не было силы, чтобы их сокрушить, но хотелось в ярости бить по камням кулаками.
Мор наконец испугался, поймав себя на этом смешном, неуместном и постыдном желании. Это бесновалось бренное тело, всё ещё полное жизни, несмотря на власяницу и бич, и желание от ярости биться об стену заставляло бояться, что это презренное тело не выдержит последнего испытания, раз уже накануне хитрой плотью овладело отчаяние, и Томас Кромвель завтрашним утром потешится вволю над ним.
Что же станется с ним через час, через два? Пересилит ли слабое тело душа, достанет ли мужества в ней, достанет ли сил? Поможет ли слабому телу с достоинством перенести завтра жестокую муку? Сможет ли уйти туда благородно, с гордо поднятой головой, как издавна готовил себя?
Не в состоянии был сомневаться и ждать, попросил Господа, Который для всех нас есть сама справедливость, тотчас послать ему смерть, сей же миг, чтобы на людной площади утром не опозорить себя непростительной слабостью действительно бренного, действительно слабого тела.
Припомнился Цезарь.
Несчастный страстно молил:
- О, мой Бог, дай мне внезапную смерть!
Это было бы прекрасно и просто. Старый камень, ослабевший от сырости, мог бы внезапно упасть с потолка. Эту крепость построили очень давно, её башню превратили в тюрьму для опасных преступников. Казна была вечно пуста, и никто не заботился привести это страшилище в подобающий вид. В башне всё обветшало, осыпалось и оседало, даже пол ходил под ногами, и чудились чёрные трещины в дальнем углу, так и манившем его встать там и ждать, когда явит милость Господь.
Облегчённо и пристально разглядывал их.
Старая штукатурка на его глазах шевельнулась и поползла.
Шагнул, торопясь подставить беззащитную голову под тяжкий обвал пудовых камней, и вдруг остановился в глухом раздражении.
Тут милосердный Господь ответил ему:
- Это крест твой, мастер Мор. Твой крест.
И наконец разгадал, что это сумасшедшее малодушие бренного тела пытает и дразнит его.
Именно так, малодушие нас сводит с ума, если дать ему волю, а он не должен терять головы, не должен утратить власть над собой, чтобы крест свой достойно нести и пронести сквозь зверские муки свою небесную Душу.
Но где, где взять ему твёрдости духа?
И прошептал, может быть, только подумал:
- Господи, укрепи... Дай мне сил.
Что говорить, слишком самонадеянно сочинил в юности афоризм:
"С первого часа нашего рождения жизнь и смерть идут равномерными шагами. Мы медленно умираем всю жизнь. Когда мы говорим, мы умираем в это же время..."
Твёрдо верил тогда, что непременно выполнит всё, что задумал.
И вот мы в самом деле медленно умираем, но ему предстоит умереть в один, уже назначенный миг.
Как же в этот один, уже назначенный миг умереть спокойно и твёрдо, пройдя сквозь зверские муки? Как с достоинством умереть насильственной смертью, не исполнив ничего из того, что задумал, в чём видел смысл и цель своего бытия?
Теперь, когда был уверен, когда с точностью знал, что через десять коротких, мгновенных, мучительно долгих часов его больше не станет на свете, не хотел, не мог со смирением думать об этом, утешая себя, будто, мол, с каждым дыханием он всё равно умирает, и чудилось, чудилось где-то в самой сути его естества, что всё ещё обойдётся, как обходилось не раз, когда дерзко играл с всевластной судьбой, надеясь вырвать победу.