- Где же ты прячешь деньги?
- У меня ничего нет.
- Да, ты беден, как крыса. У братии общее всё. Об этом я тоже слыхал.
- Так заповедал Христос.
- Где же казна?
- Она не моя и не твоя.
- Ты прав, она не твоя. Но почему не моя?
- Она монастырская, общая. Была здесь и останется здесь. Я могу висеть, пока не умру.
Генрих сказал:
- Опустите его.
Подручный дёрнул конец, распустил узел и осторожно ослабил верёвку, пока ноги аббата не коснулись каменных плит, и снова её закрепил, чтобы аббат мог стоять.
Генрих сказал:
- Теперь не висишь. Где же казна?
Аббат потянулся, расправляя застывшее тело, скривился от боли и промолчал, как будто не мог говорить.
Генрих внимательно посмотрел на него и приказал:
- Дайте вина.
Следователь вскочил, нацедил полную кружку и протянул её королю. Генрих поморщился:
- Не мне, а ему.
Аббат сделал несколько жадных глотков и остановился, видимо не желая пьянеть. Монарх с одобрением посмотрел на него:
- Теперь говори.
Аббат облизнул влажные губы, вздохнул глубоко и уже ясным голосом возразил:
- Нескажу.
- Почему?
- Деньги братии. Ты не имеешь права на них.
- Я король.
- Платить тебе я не обязан.
- Ведь ты платишь Римскому Папе.
- Он глава церкви.
- Меня признал главой церкви парламент.
- Парламент мне не указ.
- Не король. Не парламент. Кто же тогда?
- Папа и епископ, назначенный им, но не ты.
- Однако ты подданный английского короля!
- Нет, я подданный Римского Папы! Только его! Никому другому я не обязан служить!
- А Господу?
- И Господу тоже.
Генрих сделал повелительный жест:
- Поднимите его.
Подручный схватил верёвку, резко дёрнул её. Аббата точно подбросило вверх, но не высоко. Почерневшие пальцы ног слегка касались каменных плит.
- Довольно. Ты выводишь меня из терпения. Где твои деньги?
Аббат кривился от боли в вывихнутых руках, но молчал.
- Где твои деньги?
- У меня нет ничего.
Генрих махнул, и аббата подняли выше.
- Где твои деньги?
Из расширенных глаз несчастного выкатились две слёзы.
- Где твои деньги?
Молчание выводило короля из себя. Он вскочил на ноги и закричал:
- Хорошо! Я уйду! Палач возьмёт паклю, вымочит в масле, положит на темя тебе и подожжёт. Так вы пытаете еретиков. Посмотрим, понравится ли это тебе.
Лицо аббата исказилось от ужаса. Он прохрипел:
- Хорошо. Я скажу.
- Опустите его. Говори.
- В моей келье... Фреска на задней стене... Рожденье Христа... Справа из ясель на Спасителя смотрит бычок... Нажмите на рог...
Следователь вскочил и крикнул солдат. По ступеням лестницы застучали их сапоги.
Генрих презрительно усмехнулся:
- Вот видишь, как это просто. И чего было мучить себя! В самом деле, служи Господу, а не золотому тельцу.
Медленно поднялся по лестнице, прошёл коридором и вышел во двор. Солнце сияло. Шумели старые липы. Было тепло и легко. Сел на скамью и сидел неподвижно, не думая ни о чём. Только сердце неровно билось. Так прошло с полчаса. Следователь вышел и доложил:
- Золота в слитках и утвари на глаз фунтов до ста. Серебра, тоже на глаз, фунтов четыреста или пятьсот. Алмазы, изумруды, опалы надо считать.
Генрих поднялся, тяжело и неловко:
- Считайте...
Пошёл к жеребцу, стоявшему у коновязи. Сам отвязал повод. Сам поднялся в седло. Пробормотал:
- Господу служит... Терпеть не могу...
Ссутулился и толкнул жеребца. За ним потянулся конвой.
Они выехали из монастырского парка, миновали сосновый лесок и въехали в дубовую рощу. Под старым дубом стоял спокойно и стройно олень. Здесь право охоты принадлежало монахам. Те охотились редко, и всадники не испугали оленя.
Генрих оживился, обернулся, вытянул правую руку. Начальник конвоя дал шпоры коню, подскочил, подал, зная привычки своего повелителя, лук и стрелу. Король быстро и ловко натянул тетиву, стрела коротко свистнула, олень вздрогнул, пал на колени и медленно завалился на бок. Генрих точно проснулся, поглядел на животное с сожалением и поскакал.
Глава четвёртая
ВЫБОР
Томас Мор опустился на корточки и прислонился к стене, изнемождённый, истощённый душой, цепенел, обмирал, ничего не видел перед собой. Пламя факела, забытого Кромвелем, почти не достигало узника. По застылому худому лицу бродили бледные отсветы. Оно было сосредоточенным и угрюмым. Глаза не мигая глядели перед собой в черноту. Чернота расплывалась, медленно двигалась, точно кружилась, покрывая все предметы вокруг то распадавшейся, то непроницаемой пеленой. Временами он вдруг выходил из тупого оцепенения, вспоминая о том, что ещё не ушёл, что, покуда он жив, для Томаса Кромвеля не будет простора. Ради этого было необходимо остаться, и оправданной представлялась любая цена. Тогда глаза его испуганно расширялись, что-то различая в прорехи распадавшейся пелены, рот удивлённо, расслабленно раскрывался, часто и со свистом втягивая в себя промозглый, точно негнущийся воздух.
Так вздыхал несколько раз и вдруг принимался думать о том, что Томас Кромвель послан был королём, иначе быть не могло, а если так было, он ещё успел бы попросить о помиловании. Рано ликовал Томас Кромвель, хладнокровный убийца: он бы остался, что-нибудь сделал бы, чтобы остановить новую кровь и новый разбой. Но если попросит помилования, станет себя презирать, ему будет нечем и незачем жить. И вновь глаза упирались в непроглядную черноту, губы плотно сжимались, грубо проваливаясь в углах, выражая то ли бессилие духа, то ли презрение ко всему.
И вдруг усмехался брезгливо, нехорошо, подумав о том, что нужна, ещё, должно быть, нужна его жизнь.
Для чего?
И вновь хватал склизлый негнущийся воздух распахнутым ртом.
Так сидел на корточках, опираясь привычно на пятки, как сиживал часто, погружаясь в раздумье. Когда же ноги затекали, шевелился бездумно, тоже привычно, вытягивал их, не ощущая удовольствия затихающей боли, и опускался на каменный пол, запрокинувши голову, прижимаясь затылком к стене. Мерзким холодом тянуло от каменных плит. Сыростью стены постепенно набухала одежда, потерявшая форму от долгого заточения.
Да, в этом было всё дело: испросив милость у короля, сохранил бы только жизнь тела, но стал бы предателем себя самого, подлецом и по этой причине таким же слабым, таким же податливым и бессильным, как неё, кто давно уже предал и продал себя; был бы унижен и презрен, презирал бы себя. Какой соблазнительный был бы пример... Очищение церкви? Истинно христианское благочестие? Мечтанья о равенстве, о братской, истинно христианской любви? Всё тогда было бы вздор...
Факел вдруг зашипел, задёргалось, пышно чадя, потемневшее пламя, точно предупреждая его, и внезапно исчезло совсем. Остался тлеть один уголёк, да и тот истощился и скоро угас.
Томас Мор сидел в полутьме. Светлое июльское утро искоса заглядывало в окно, глубоко сидевшее в толще крепости, приспособленной под тюрьму. Ноги застыли. По телу пробегала зябкая дрожь. Ему следовало встать и согреться ходьбой, но узник подумал об этом лишь вскользь и тотчас забыл.
Жить презренным не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замёрзнуть, застыть. Сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.
Наконец очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где был, какое время отсутствовал или думал о чём; недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.
Смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или это только привиделось, и в этом сне слышал крики, угрозы и пошлое хвастовство.
Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.
Только день, только ночь оставляли ему.
Наутро ждала его смерть.
Может быть, при мысли о ней и впал в забытье?
Тут Мор по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довёл его до беспамятства.
Если так, выходило, что сомневался в себе, что не был готов.
Не двинувшись с места, медленно поднял ослабевшую руку и дёрнул, как мог, отросшую длинную бороду.
Прежде у него не было бороды, она отросла в заточении. Мор к ней привыкнуть не мог, она мешала ему, пленник частенько дёргал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.
Именно сомнение было в эти минуты неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределённостью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало.
Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верить христианин и мудрец.
Его решения всегда бывали обдуманны, тверды, о своих делах и поступках никогда не жалел.
Ещё час назад его судьба представлялась решённой и ясной.
Почему же вдруг всколебался?
Дивился себе, возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.
Его возмущение было сильным и гневным, бывало всегда, хотя лицо оставалось невозмутимым. Мыслитель пощипывал жидкую бороду и едва слышным шёпотом говорил сам себе: