Луи Арагон - Гибель всерьез стр 5.

Шрифт
Фон

Итак, молодой человек… собственно, не так уж он и молод. Смотря с кем сравнивать. Так или иначе, он уселся в глубокое кресло, положил руки на подлокотники, вытянул ноги и принялся поигрывать пальцами с весьма самоуверенным видом. Антоан Бестселлер устроился за письменным столом, заваленным дожидавшимися ответа письмами, достал из папки искусственной кожи два листка с такими затрепанными краями, будто их много раз читали и перечитывали, брали с собой в дорогу, перекладывали с места на место… "И это все?" - спросил относительно молодой человек с надеждой, облеченной в форму вежливого сожаления. "Да, - сказал Антоан, - во всяком случае, все, что я собираюсь тебе прочесть…" Он надел очки в черепаховой оправе, прокашлялся и погладил двумя пальцами столешницу вишневого дерева. Пусть я больше не вижу себя в зеркале, думал он, зато могу смотреться в людей, и этот малый - тоже зеркало не хуже других. Даже если будет притворяться. Я разгляжу себя в его словах. Так или иначе, он все равно выдаст себя, и я пойму, каким он меня видит…

И Антоан прочел наконец свои две странички, которые войдут, а может, и не войдут, в будущий роман. Это будет, помимо всего прочего, зависеть и от того, как отнесется к ним гость. Он, конечно, тоже писатель. И талантливый. Весьма талантливый. А главное, он успел привыкнуть к манере Антоана. Вот эти страницы.

"Гости, а их было пять или шесть человек, уже собирались уходить, и ты искала, что бы подарить твоей знакомой американке, которая на другой день Бог знает куда уезжала, и тут кто-то меня спросил: "А что вы сейчас собираетесь писать?" Как им не терпится, подумал я. Но правда, что я собираюсь писать? И неожиданно для себя ответил: "Книгу о ревности… вроде "Отелло"…" Мари-Луиза расхохоталась: "Отелло? Вот это да! В наше время - Отелло!" "А что? - возразил кто-то из мужчин, - вполне современно… Кипр… Фамагуста…" Я не заметил, что ты успела вернуться с флаконом духов, и вдруг услышал твой голос: "Отелло? Да я тебе просто запрещаю!"

… Нет, все это я выдумал, не было никаких гостей, ничего ты мне не запрещала. Я и слова не сказал про Отелло. Но все-таки почему я вообразил, что ты мне запретила касаться этой темы, сюжета, героя? Ты отлично знаешь, что я по натуре ревнив, хотя и не подаю вида и никогда тебе этого не показываю. Так почему же тебе вздумалось запрещать мне писать о ревности? Хватит одного этого вопроса, чтобы лишний раз уколоть меня в сердце. Ты же знаешь, как я люблю "Отелло": пьесу и оперу, Шекспира и Верди (Россини я не слышал). И что мне хочется сочинить что-нибудь на эту тему… Впрочем, я понимаю, для тебя дело не в самом Отелло как личности. Дело в ревности.

Ты не хочешь - то есть мне так представилось, - чтобы я касался этой стороны нашей жизни. Но чего ты боишься? Господи, да это не ты, это я боюсь. Боюсь того, что ты мне ответишь, если я и впрямь спрошу тебя. Хотя, скорее всего, ты не ответишь ничего. Просто пожмешь плечами. И тем самым поселишь во мне сомнение, обречешь на мучительную неизвестность. Поэтому я не стану спрашивать тебя, а поступлю как обычно, сам буду размышлять и делать выводы…"

Антуан снова прокашлялся, нарочито медленно отложил первый листок и подержал на ладони второй, тоже исписанный убористым почерком. "Тебе не надоело? Нет? В самом деле?" - осведомился он и стал читать дальше.

"Женщины, исходя из собственных воззрений, внушили мне, что ревность - чувство постыдное. Что не уступить внезапному влечению к кому-то постороннему просто грешно. Если я не могу удержать женщину, то должен пенять на себя: значит, мне чего-то не хватает, а чем виновата она? Ну а то, что мне больно, это уж моя печаль, ведь если я порежусь, то не стану упрекать нож, а перевяжу руку, которой неловко схватился за лезвие.

С ранней молодости женщины приучили меня терпеть и молчать, и я им благодарен - благодарен за то, что они избавили меня от позора выставлять свою боль на всеобщее обозрение, подобно тем пошлякам, которые громко жалуются и Богу, и соседям, что их недооценили. Правда, сделать так, чтобы ревность не терзала мою душу, женщины не могли. Но я всегда презирал тех, кто не прошел такой суровой школы и выказывал свою обиду на то, что ему предпочтен другой. А непреложное право милостиво даровать прощение, которое мужчины себе присвоили, я всегда считал пережитком варварских времен. И если бы, одумавшись, женщина вернулась ко мне, я бы счел грубой бестактностью попрекать ее.

Ты возразишь, что я, должно быть, никогда по-настоящему не любил. По-моему, любил. Хотя, возможно, я и ошибался, но кто, кроме меня, может судить, как сильно я страдал, когда эта любовь - настоящая или нет - оставалась безответной. Некоторых женщин я со временем забыл: не помню ни лиц, ни имен, - но боль, которую они мне причинили, помню отлично, она прочно запечатлена в моей памяти. Впрочем, что тут рассказывать. Если я промолчал тогда, то, уж конечно, не затем, чтобы спустя столько лет кичиться своим стоицизмом.

Но даже если ты права, если я не любил тех, из-за кого молчаливо страдал, вообрази, насколько ужаснее были бы эти муки, когда бы я действительно любил. И представь себе, каково мне, когда источник мучений - ты.

Молчи, прошу тебя… Не доказывай, будто страдать не из-за чего: есть причина или нет, но я страдаю. Конечно, мне, как и всякому, было бы легче согласиться, что меня мучают только собственные бредни. Допустим, я сумасшедший, но что изменится, если назвать болезнь не ревностью, а безумием? Можешь пожимать плечами, отмалчиваться, переводить разговор на другое. Но позволь мне один-единственный раз в нашей жизни, такой длинной и вместе с тем слишком короткой, чтобы высказать все, что накипело, поговорить с тобой о той непостижимой стихии, которую зовут ревностью…"

"О! - воскликнул слушатель Антоана. - Совсем другая манера, нежели обычно. Другой тон. Интересно, что у тебя получится…"

Антоан мог бы ответить, что этот тон совсем не нов для него, что так написана "Черная тетрадь", но откуда его собеседнику знать про "Черную тетрадь", ведь это я - я, а не Антоан - написал ее году в 1926… Антоана так и подмывало завести речь о человеке, который потерял свое отражение. Но он сдержался. Иначе пропал бы эффект внезапности. В кабинете не было зеркала, вернее, было большое зеркало над камином, но Антоан сидел к нему спиной. Он поставил письменный стол перед камином, так что вертящееся кресло стояло у самого огня. Огня воображаемого (чуть не сказал: "потерявшего образ"), так как камин давно не топят - в доме центральное отопление. Но даже если бы он сидел к зеркалу лицом, то все равно не увидел бы себя. Хотя бы потому, что все оно было закрыто портретами и фотографиями Омелы. Они висели и по всем стенам. Тридцать четыре штуки - я считал.

Антоан видит только ее. Омела - центр мироздания. А он пристроился в уголке, как фигурка дарителя на старинной картине.

Как боль, не покидающая сердце между приступами.

Внезапно я обрел чувство времени, собственного возраста, протекших лет - не моих, а объективных, тех, что шли независимо от меня, как положено в реалистическом романе. Стоило связать историю человека - который-потерял-свое-отражение с зеркалом из 1936 года, как возникла перспектива. Но возникла только в повествовании, никак не определяя положение во времени автора. И вдруг в разрозненных отрывках, прочитанных моему молодому другу… похожих на осколки какой-нибудь безделушки, фарфоровой статуэтки, которые, бывает, хранишь в надежде когда-нибудь склеить, чтобы она опять стала целой… - в отрывках романа, который я, может быть, когда-нибудь напишу - вернее, напишу не я, а Антоан, воображаемый Антоан, - но все равно среди осколков моей души… среди кусочков… - будь это кончик моего носа или ноготь, я бы сказал, в частичках моей плоти, но здесь душа, поэтому сравнение с фарфоровой фигуркой более подходящее… среди фарфоровых осколков мелькнула фраза, которая дала мне ориентир в безбрежном море, - одна невольно вырвавшаяся фраза: "Отелло… - вполне современно… Кипр. Фамагуста…" Антоан может и не иметь представления о времени, но я-то теперь знаю: до ревности он дозрел в 1936 году, а сейчас идет 1964-й. Минуло двадцать восемь лет. Теперь я скован этим знанием. Сколько лет Антоану? Возможно, я получу ответ, если посмотрюсь в зеркало… хотя не исключено, что в 1936-м Антоан был моложе моего отражения. То есть в 1936-м он был или мог быть моложе меня. Трудно судить, потому что он тогда уже потерял свое отражение… И теперь я его восстанавливаю, восстанавливаю Антоана. Пишу его.

Вы спросите: где граница между Антоаном и мной, между объектом и субъектом воображения. Мы различаемся цветом глаз, тем, что Омела, кажется, любит Антоана; тем, что Антоан утверждает (как Отелло в начале пьесы), что неревнив; тем, что он потерял свое отражение, и так далее. Но есть некая общая зона, некая область, где наши фигуры как бы накладываются одна на другую; мы неразрывно связаны друг с другом, как человек и его тень или как тело и душа. Почему бы нет? - и происходит это совпадение тогда, когда каждый из нас перестает существовать для других и становится только самим собой, иначе говоря, когда мы пишем. Когда мы действуем, как марионетки на сцене, нас нетрудно различить; иное дело текст, где оба мы норовим перейти от первого лица к третьему и наоборот; по существу, мы окончательно сливаемся в авторе - я имею в виду (а кто это "я"?) того, кто появляется, когда повествование ведется кем-то третьим, кого принято называть автором.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги