Китайские тени
I
Москва.
Вдоль и поперек, слева и справа, по диагонали, радиусам перерезают ее скоропалительные, стремительные - время деньги, рукопожатия отменены, кончил дело, уходи, - вывески трестов и синдикатов и вывески менее броские, более скромные уполномоченных Юга, Севера, Дона, Туркестана - хлопок; черное золото, жидкое; терпкая влага крымских погребов; меха собольи; кета амурская.
И вечером на Тверском бульваре слепой старик играет на флейте - в стужь, в дождь, жару, все равно - за две бумажные копеечки плачет флейта.
В праздники горят щиты райкомов, к Профинтерну, к Коминтерну подъезжают автомобили, в час перерыва индус с японцем пьют чай бывшего Высоцкого, - за долами, за морями темные, смуглые, желтые шепчут: "Ленин", - за Страстной площадью, в комнатушке, где пять коек и одно оконце, бухарская девушка читает по складам: "Раскрепощение восточной женщины есть одно из…", чтоб завтра поутру ответить товарищу Зусману.
И вечером на Тверском бульваре деревенской пастушьей жалейкой плачет стариковская флейта.
А радиотелеграфист с Шаболовки вольной птицей мечется по воздушным волнам и тонким острием радиоприемника щекочет королей и премьер-министров, щекочет и спать не дает.
А в самой почти сердцевине московской лежит островок: омывают его со всех сторон московские хляби, а захлестнуть не могут и Троеручицу за синими огоньками лампадки не тревожат.
Синь, синь огонек - и в сонной заводи кукует смешно и ласково деревянная кукушка на пороге своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное, непотревоженное время.
II
Островок.
Вглубь, в глубь двора - сереньким пятном, бедным, комочком незаметным, подслеповатыми, с бельмами-окошечками, к низенькому сарайчику - и пятиэтажным, бывшим доходным домом вперед, наружу.
В глубине сереньким комочком, рыжим брандмауэром наружу: к комиссарам всяким, к разным податным, муниобразным, соцстрахным со всякими отчислениями и анкетами, рыжим пятиэтажным четырехугольником на любое лояльное прочтение. И прячется островок.
За рыжей махиной и не увидишь старого грибка, как в лесу за столетней сосной. А грибная шляпка-головка еле держится: не точат московские хляби, но подтачивают червячки, извилистыми дорожками, лабиринтами изъедают древесину, дело свое делают, потому вдруг ночью начинается стрельба под обоями, и тогда бормочет про себя Гликерия Антоновна, почесывая теплый, в испарине живот:
- Ремонт нужен. Надо поговорить с Димой. - И засыпает, чтоб поутру снова забыть о стрельбе, и спит сладко, вкусно, точно уписывает слоеные пирожки, и чмокает во сне и не слышит, как в соседней комнате племянница Надежда мечется от стены к стене.
Вторая ночь без сна - сколько ночей может не спать человек, - вторая ночь в ожидании первой вечерней звезды. И вот: стрельба под обоями - думы о стрельбе на улице; тут червячки - там люди ловят человека, и мчится из переулка в переулок человек, отстреливаясь от человека, от человеческой погони задыхаясь.
Не глядя, Надежда ищет под кроватью ночные туфли - остроносые, кавказские, шитые, двадцатый или тридцатый подарок Димы за последний месяц, - и к окну.
Распахнула форточку - выручи, ночь весенняя…
А двор как могила - и на краю могилы только раз, другой:
- Дима…
И все. Не выручает ночь весенняя, не рождает в тиши стука милых шагов - и от стенки к стенке в тревоге, в боли, в отчаянии.
Потом со столика ночного берет часики - хрустальный шарик, а внутри живая жизнь бьется, жизнь под стеклом плотным: стрелки шевелятся, отмеряют время смерти и время сущего (то тоже подарок Димы), - к хрустальному шарику подносит спичку. Загорается шарик, переливается огоньками, струятся, льются огоньки. Миг - и темень, и в темени ясно: поздно, уже не придет, в окошко не стукнет.
Ах, этим бы шариком да себя по голове, да закричать, да застонать - не сквозь зубы, а без удержу, - а потом показать перепуганной тетке Гликерии синяк на лбу:
- Вот потому и кричала. На косяк напоролась. Иди спать.
Катится по полу хрустальный шарик: остановилось время смерти и время сущего. На широкой, на двухспальной кровати - комок в углу, словно загнали в тупик зверька затравленного.
И белеют на полу подушки, простыни…
III
Мир, тишина и сдобный хлеб.
Поутру, когда входит тетка Гликерия с подносом, и кофе дымится, и сдобные булочки, набухают и подмигивают вострые изюминки, и тоненько звенит серебряная ложечка, и весталочкой сбоку белоснежная салфетка, опоясанная золотым с инициалом пояском, - уже чинно лежат подушки и простыни на месте назначенном, и будто сквозь сон бормочет-тянет Надежда:
- За-аспала-ась я… Ты меня балуешь.
И присасывается тетка Гликерия к краю постели капотным в разводах задом и поит Надежду с ложечки:
- Золото ты мое. Как же тебя не баловать!
А за дверью шарканье шлепанцев и тенорок дядюшки Илиодора Антоновича - тенорок ласковый, без заминки проникающий, точно вазелином обмазанный:
- Проснулась красавица? Можно к ручке?
И долу клонится взбитый хохолок, а глаза с подушечками с налету впиваются в щелочку ночной кофточки.
- Еще одну булочку, - уговаривает тетушка Гликерия и зачитывает: - А каких я рябчиков достала!
И подпевает Илиодор Антонович, вазелин сахарной пудрой посыпая:
- А у нас сегодня к обеду пломбир и старое венгерское. Честное слово, 1884 года. Каково? Это тебе не паршивый Винторг. Твой Дима, доложу я тебе, исключительная личность, Надежда. Надежда, ты можешь почитать себя самой счастливой женщиной в Москве. Так жили только Рябушинские. И то до войны. - И снова к ручке - хохолком, и снова в вырез кофточки - голубыми стекляшками, и слипаются глазки от блаженства: удалось смуглый сосок увидать.
И, изнывая от колючего отвращения, Надежда треплет по хохолку:
- Ты уж скажешь! Иди, иди, я буду одеваться.
С подносом плывет в столовую тетушка Гликерия, за тетушкой семенит Илиодор, шуршит свежим номером "Известий", вощит пол шлепанцами, смуглым соском полон, брючкам в полоску тесно…
И в столовой щипком ярым впивается Гликерия в соломенную ручку Илиодора.
IV
Разговор короткий, с точками.
- Дурак, дурак ты неописуемый!
- Ой!
- Не пищи.
- Пусти руку.
- Сколько раз я тебе говорила…
- Больно, больно… пусти.
- Дурак, дурак веснушчатый. Сто раз тебе говорила: не тычь ей Димой в нос. Просила тебя: не расписывай. Нашелся иконописец! Дурак ты плюгавый. Умоляла тебя: не вылезай с этим счастьем. Жрешь, пьешь, баб покупаешь дарами чужими - и молчи. А ты все свое: самая счастливая… Самый ты идиотский человек в Москве. Скорей говори: наврал про венгерское?
- Честное благородное слово: 1884 года.
- Выклянчил?
- Не оскорбляй: я дворянин. Сам дал.
- Врешь! Три дня его не было. Врешь, как собака.
- Пардон, голословное обвинение. Пусти руку. Я тебе говорю: пусти руку, а то буду молчать, как бессловесное существо. Ничего не скажу. Ты щиплешься, как кухарка, а еще в капоте. Вчера его видел.
- Где?
- Запиской вызвал.
- Опять врешь!
- Я молчу. Я не могу говорить под угрозой. Пусти, пусти руку. Довольно с меня коммунистов, так ты еще с насилием. Ничего не скажу.
- Илиодор!
- Я не оглох. Хорошо, хорошо… Клянусь: запиской. Тот самый… летчик принес. Виноват… что под летчика. Вызвал к Филиппову. Ну, закусили, то, другое. Просил не волноваться, если задержится. И преподнес. В корзиночке венгерское, Наде - фрукты, а тебе…
- Сколько?
- 25.
- Сколько стащил?
- Ни одного червонца.
- Врешь!
- Ты опять?
- Не пищи!
- Боже, боже, какая ты злая стерва, а еще моя сестра.
V