Андрей Соболь - Человек за бортом стр 25.

Шрифт
Фон

IV

Днем дважды Антон навестил лилипута.

В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй - принес поесть.

Егорушка насупился и отвел тарелку.

- Ешь, - предложил Антон и взял его за плечо.

Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.

Антон нагнулся:

- Что ты? Не бойся - И на колени встал. - Я не медведь. Как тебя зовут?

С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:

- Егор.

- А сколько тебе лет?

- Тридцать семь.

Антон вскочил и захохотал.

Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут - на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.

И тискал, тискал тюфячок - кулачками, кулачками посиневшими…

Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.

И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.

- Потуши примус, - попросил Антон. - Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.

Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.

- Назло? - спросил Антон.

Сдвинулись брови-коршуны - знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! - и без слов промолвили: не о чем говорить.

- Есть о чем, - сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое - порывистое, под серым платьем.

- Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.

- С Шуркой?

- С Шуркой, - ответил Антон и усмехнулся.

Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.

Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза - голубые озера над мертвой зыбью - впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.

И - вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.

- Рада? - спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.

И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.

V

До вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.

В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув "спасибочко", и - поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли - прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый "большевик", нового путника!

А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась - за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.

Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный - единственный след Лесничего.

Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.

Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.

Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:

- Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.

- Что делать? - спросил Васенька.

- По Чернышевскому - открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему - намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка…

- Ты все шутишь, - уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.

Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.

- Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем - studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!

И снова ожили ходули: мигом починили их.

Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.

А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.

В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие - квадратики бумажные для детской игры, - но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.

Глава пятая

I

В субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.

За стеной Серафимин угол - слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню - свою самоедскую - про тундру.

Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.

А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.

Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.

- Спи, - говорит хозяин, - а я посижу немного. - Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.

Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.

- Почему не спишь? - спрашивает хозяин. - Спать надо. Завтра в дорогу.

Так другой, третий час: огонь на лице, лицо застывшее, треск щепочный, мальчик за стеной спросонья плачет, а впереди какая-то дорога, неведомая, откуда-то вдруг взявшаяся… Господи боже… с кем это, не с ним ли, скуластым, куда это? Скособочилась головка, бьется пробор взъерошенный о прутья, плачет лилипутское горе.

И - в слезах - жгли они, как жгут и больших, в ком рост человеческий, а не для показа за деньги, - и, разомлев от давно неизведанного тепла, робкой трепещущей дреме - вот-вот всколыхнется она и убежит от покорных ресниц - все же подставляет Егорушка свое измученное тело.

А проснулся: мрак, тишина, ни хозяина, ни огня, ни усмешки - лилипутский страшный сон.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке