III
Как некогда, как бывало в незабвенные, безвозвратные дни кремовых трубочек, обильных слез над утащенным томиком "Обрыва", сувениров от подруг, засушенных цветов, нансеновского "Фрама", писем дедушки о том, что в саду удачно взошли азалии, стихов об ангеле, который душу младую в объятиях нес, и рассказов Прохора о солдатских представлениях "Черта, мельника и колдуна", уместилась в кресле с ногами, глубоко ушла в него и кожаной, надежно-просторной спинкой отгородилась от всего.
От всего - и от пляски ковбоев, и от меблирашек с запахом кофейной гущи и посапыванием коптящего примуса, и от летних садов с куплетистами, с мраморными столиками, к ночи испещренными скабрезными рисунками и надписями, со зрителями, похожими на лакеев, и лакеями, похожими на жуликов. И от ротмистров, угоревших в кровавом дыму и угар новый возобновляющих на отдыхе, и от отдельных кабинетов с пробуравленными дырками в дощатых стенках, с тепленьким шампанским, допущенным высоким покровительством меценатствующего пристава.
И от мартовских дней, когда крики "ура" взмыли Тифлис и красные флаги вихрем опоясали его, а она лежала в своем номере третий день без еды, кутала пледом стынувшие ноги, в отчаянии одурманивая себя остатками эфира, а сосед по номеру, коллежский советник в отставке, в нанковых не по сезону панталонах, проворовавшийся земский начальник в эспаньолке, уговаривал: "Рвите, рвите паспорт. Нас, дворян, будут резать, parole d'honneur. Нас, чистокровных, эти канальи пороть будут, je vous assure, увидите. Рвите".
Перед зеркалом и уснула.
Сперва в глазах зарябило, потом неведомо откуда прилетевший фазан крыльями взмахнул, рябь прогнал, но тонкую пахучую сетку накинул на веки, пахучую и разноцветную. Затем сквозь дрему почудилось, что подошел бабай-Мутала, тот самый, что неподалеку от дедушкиного дворца торговал кок-султаном, виноградом и персиками, подошел и опрокинул над ней кулиган с розовой водой, и от теплых ароматных струек даже по кончикам пальцев прошла неизъяснимая радость, и почему-то рядом с ним очутилась mademoiselle Жиро с французским диктантом и прошипела: "Не шалите, вы из порядочной семьи", а затем снова фазан развернул крыло. И стало кресло падать, падать, падать…
IV
До зуда в коленях бродил в эту ночь Гиляров; вокруг всех поездов кружил, и на холмах побывал, и слушал за семафором, как гудит проволока: "Новые вести. Каждую минуту будут новые, одна другой ошеломляющее, а я уже позади, давно позади. Кончено, Петр: можешь гроб себе тесать, можешь и головой биться о телеграфные столбы, можешь и стихи писать - все равно". У себя в купе даром постель снял: не спалось, а когда в салоне от круглого обеденного стола подошел к своему письменному столу, увидал в зеркале кресло, в кресле белый комочек, и косу, перекинутую поверх ручки почти до полу. Стараясь не шуметь, он на цыпочках пробирался к выходу: но оттого ли, что уж очень старался, или оттого, что, идя, все оглядывался, он зацепился за стул.
- Это я, не бойтесь, - успокаивал он, - я не знал, что вы тут. Простите.
А белое платье уже покинуло кресло и притаилось в углу, между ремингтоном и овальным диваном.
- Я не боюсь. Я не испугалась. Я сама виновата. И я рада, потому что я хочу…
Покрышка ремингтона звякнула под возбужденной рукой: рука легла на него, точно прибегая к опоре.
- Потому что я хотела… Хочу переговорить с вами. Вам меня жалко. Я знаю. А я не хочу жалости. Вам Сестрюков наговорил, потому что он глупый, потому что он носил меня на руках. А меня не надо жалеть. Я в этом не нуждаюсь. Да, да. Я этой жалости не хочу от вас. И завтра я уйду из вашего вагона.
- Он не мой, он ваш, - не изумляясь, принимая как должное и ночную встречу, и необычный разговор, ответил Гиляров. - Я здесь чужой, а вы своя.
- Вы хозяин. А я…
- Я временный гость. Нежеланный и незваный. Даже не татарин, - усмехнулся он, - а недоразумение одно.
Белое платье отделилось от стены.
Лунные пряди все набегали и набегали безостановочно, как безостановочно и долго раздавался в салоне двойной шепот: то один поглуше, то другой помягче, - в том самом вагоне, где когда-то князь Григорий Ильич, царедворец и винокур, делился анекдотами из придворной жизни, а полногрудая фрейлина, надев кокошник, отплясывала русскую для увеселения сибирского прорицателя.
- И не надо бояться жалости. Быть может, это самое прекрасное из всех человеческих чувств, завещанных нам. И если я даже пожалел! Разве жалость оскорбительна? Бьет? Унижает? Только бездушным она кажется унизительной. И только тот, кто говорит: я все знаю, - клеймит ее. А кто все знает? Никто. Или сумасшедшие. Но и им она нужна. Природа знает жалость и утвердила ее, как утвердила огонь, свет, смерть. И если я даже пожалел? Тогда ответьте той же жалостью, чтоб не страшила мысль остаться в долгу.
- Она нужна вам?
- Нет такого, кому она не нужна. Кто говорит: я не хочу ее, - тот себя обманывает; кто говорит: она не нужна мне, - тот боится ее, ибо она и дар и, как дар, не только радует, но и обязывает. Люди перестали друг друга одаривать, они не хотят обязательств, поруки, потому скудеет земля. Вот в пустыне даже шакал шакалу весть подает. Вот ночью в море посылает же пароход другому пароходу сигнал: я тут, слышишь? И люди должны, как корабли…
- Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями.
- Откуда, откуда, это? Чьи это слова?
- Не помню. Быть может, в ролях попалось. Нет, не там, - что я говорю! Нет, нет. Хорошие, да?
- Хорошие.
- Есть еще настоящие слова?
- Корабли…
- Скажите: есть?
- Корабли, что ночью прохо…
- Не так, вот как: корабли… И Гиляров, ловя подсказанное, шевелил запекшимися губами:
- …проходящие ночью, говорят друг с другом огнями, - и видел необозримое бурлящее море, а себя привязанным к сломанной мачте с потухшим фонарем.
V
Рано проснулась Тоня в своем купе и после многих дней впервые почувствовала себя неразбитой, хотя спала всего-то часа три. А вскоре и Сестрюков постучал:
- Барышня, чайку кушать.
Тоня отвернула занавеску - над холмами плыли тонкорунные барашки, то тут, то там голубели небесные проталины. Тоня поправила у плеча сорочку и присела.
- Ко-ми-с-сар, - проговорила она раздельно, вслух и засмеялась смущенно и радостно.
Глава девятая
I
День пробежал, как весенняя тень по косогору, Тоня даже не успела оглянуться.
Уже давно - когда это было? - не проходили дни так безболезненно, не задевая, не раня, точно не часы шли, а лепестки осыпались, точно не в жизни еще шаг-день отмерен был, а на берегу нездешнем, высоком-высоком, над синим провалом день-мгновенье пронежилась. И потому не сушили злополучные мысли, ставшие в последнее время неотъемлемыми - никакие, даже новые о чудесном не посетили, даже чудесные о новом, где озарение, где предчувствие пленительных минут уже не исторгнуть из души. А за ужином перевела взор с блюдца на Гилярова, посмотрела, как он от телеграммы, только что полученной из Тифлиса, отщипывает кусочки и кусочки то ко рту подносит, то сбрасывает на пол, словно не знает, куда девать самого себя промеж этих лоскутков, поглядела, как он дергает бровью, - и подумала с жутью, жалостью и первым волнением приближающейся любви: "Господи, да ему еще хуже, чем мне", - и снизился высокий берег.
Но не горевала, что пропал он, а с ним и безмятежность, не объяснила себе, почему нет сожаления, но поняла бездумно, что взамен другое будет, - ярче, нежнее, и, быть может, выше, выше любой горы…
…Снова притих вагон, улеглись проводники, машинистка заснула над развернутой книгой о городском самоуправлении. На Тонин стук Гиляров тотчас же отозвался, как тотчас же после ее слов: "Идемте, идемте в салон", сказал:
- Я вас ждал.