Когда я иду гулять, в длинном теплом пальто и толстых башмаках, которые так прочны, что вот уже больше десяти лет я никак не могу сносить их (это оттого, что я мало выхожу, а вещи все - дорогие и хорошие), - когда я иду гулять по мертвой улице парижского пригорода, вспоминая Мопассана, писателя, которого я люблю за то, что он мне по зубам, вспоминая прирезанных старух, золотушных чиновников и другие милые его эффекты, у меня одна цель: обозреть окрестность. Не потому что меня интересует, как истого провинциала, не расцвел ли фикус на окне известного в квартале голубого дома (где живет старая актерка с большим зобом, про которую дочки моей хозяйки говорят, что она в нем носит недоеденную пищу, а ночью, потихоньку от всех, съедает ее), или мне непременно хочется раскланяться с аптекарем, который косит на прохожих диким, запуганным глазом из-за деревянной перегородки окна, все время делая что-то невидное грязноватыми, волосатыми руками. Просто я давно уже придумал себе дело: наблюдать за тем, что поставлено, положено или брошено вокруг меня. Это наводит меня на занятные мысли, которые вместе с ленью и составляют мою основную сущность.
Я возвращался домой в густом, сине-алом сумраке. Рабочие уже давно не работали у моего дома; танк-трактор стоял холодный и влажный от вечерней осенней росы, а в выбоинах дороги, утолоченных за день, происходило томление камней, невидная, неслышная спайка их в один вечный камень. В свете, падавшем из окна хозяйской столовой, я старался разглядеть прижатый к ветке, окончательно выбившийся из сил последний лист. И у меня в комнате все было на месте, и в воздухе, как всегда, шуршало время, и стрелка неизбежно вздымалась, прорастая, и падала, как теперь, возводя звезды на небо, поднимая на острие своем луну и кружа солнце.
Две девочки, две хозяйских дочки, выходили тогда ко мне и приносили хлеб, соль, перец, целый набор инструментов для поедания обеда, набор склянок с острыми приправами, мое лекарство, словом - все, что было нужно, уставляли стол беспричинно сиявшими предметами. Обе становились напротив меня, клали руки на стол, показывая мне двадцать одинаковых детских пальцев, и тихонько стрекотали мне про погоду, про актерку, про школу, про собаку. Потом появлялась мать и прогоняла их, и я погружался в пары, шедшие из кастрюль и мисок.
Кроун приходил часов в восемь, и иногда мне казалось, что приходит он не ко мне, а к моей печке, которая, впрочем, к этому времени начинала уже сильно остывать. Он едва здоровался со мной, и сейчас же становился к глянцевитому ее боку, заложив руки за спину, и стоял так, пока мы не садились за ежевечернюю игру.
- Да что у вас дома, разве не топят?
- Кажется, нет, - отвечал он.
А однажды, когда он придвинул к печке стул и уселся, приложив ухо и ладони к кафелю и полузакрыв глаза, я сказал ему:
- Устали? Вы же целый день сидите на службе, вам полезнее было бы постоять, - он повел глазами, поискав ими по комнате, остановил их на моем лекарстве и ответил:
- Полезного у меня вообще маловато. Довольствуюсь вредным.
Я засмеялся и заставил его смеяться вместе со мной. Часто он являлся, когда кастрюли и миски были еще на столе.
- Что вы сегодня ели? - непременно спрашивал он тогда, наклоняясь над приподнятой крышкой.
- Телятину с грибами. Хотите?
- Нет, я обедал.
- Ну тогда съешьте сладкого. Это можно.
- Спасибо. Не люблю сладкого. - Но он осматривал и сладкое.
Он осматривал хлеб, и спрашивал, где именно его покупают, и удивленно рассматривал горчицу, утверждая, что она возбуждает аппетит. Когда при нем убирали со стола, он становился очень внимателен, а потом в рассеянности опять обнимался с печкой.
- Хорошо, что печки женского рода, а то было бы центральное отопление, пришлось бы вам обниматься с радиатором, - говорил я, и хохотал, и Кроун, который не сразу понимает мои остроты, в конце концов тоже начинал хохотать. Вызвать его на смех было вообще не легко, но я уверен, что один из законов гостеприимства - смешить гостей, и я делаю это с удовольствием; Кроун хохотал некрасиво, громко и отрывисто, и затихал внезапно, словно ему задали рот рукой. Он затихал так решительно, что я забывал о нем; папироса гасла у меня в пальцах, снизу слышалась человеческая речь, тишина от этого делалась еще более успокоительной, пока бой часов не разгонял нашего молчания, и мы опять не вступали в русло вечера. Я снимал с полки ящик и доску, сделанные кустарно, но прочно, и мы усаживались за стол друг против друга.
Игру эту выдумал Кроун. По сложному чертежу шли фигуры, пять моих, пять его, и пять общих. После длительной борьбы, цель которой была сделать все фигуры своими, игра обычно кончалась вничью, все фигуры становились общими. Игра кончалась вничью потому, что я изучил все ее возможности не хуже самого Кроуна, который выдумал ее лет восемь тому назад, взял на нее патент, но до сих пор не сумел извлечь из нее выгоды. Когда-то, очень давно, две его игры были известны в России, и он получал от фирмы Дойникова нечто вроде небольшой ренты. Но заграницей его билет не вытянулся, и ему пришлось поступить на службу обыкновенным служащим в обыкновенную контору.
Он носил рубашку цвета хаки и не по возрасту пестренький, жгутом извернувшийся галстук; когда я указывал ему, что брюки его сзади блестят, словно натертые ваксой, он не жаловался, но с какой-то преувеличенной болью говорил, что на нем все горит.
- А вы покупайте вещи подороже, ей богу это выгоднее, чем вечно гоняться за дешевкой, - говорил я.
- Выгоднее, вероятно, потом, - соглашался он, - но сейчас просто никак это невозможно.
- Поднатужьтесь, вы наживете на этом.
- А вдруг вещи окажутся слишком прочны?
- То есть как это слишком?
- Переживут меня. Подумайте, обида какая! Я мучился, тужился, обзаводился первым сортом, а он, подлец, возьми да и окажись прочнее и первосортнее самого меня. Очень будет досадно.
- Я знаю ваш бюджет точно: вы можете жить лучше, чем живете. На что вы деньги тратите? Страстей никаких, одеты плохо. По-моему, вы просто гурман, вы умрете от подагры. Да, да! Не возражайте! Вы любите ананасы какие-нибудь, наверное, и икру. Бывает это у холостяков, я знаю.
- Неправда, я не могу жить лучше, чем живу.
- Сам черт не разберет, что вы такое, вы - богема с мещанством пополам.
- Вероятно, и то, и другое, - в конце концов соглашался он со мной. - Как большинство людей, у которых нет ренты, и которые никогда не знают наверное, что их ждет в будущем, какая болезнь, какая старость, какая смерть. Ренту иметь, это все равно что знать: есть царствие божие! (Я преувеличиваю, конечно, но в этом роде). Таким людям нечего бояться, все устраивается и без них, им остается одно - не грешить. Или точнее: держать деньги в верном месте.
- Верных мест теперь нет.
- Держите под рубашкой.
- Я не мужик, чтобы хранить деньги дома, да и это место разве верное? Иногда все это так раздражает, что ей богу я вам завидую: по крайней мере нет никаких забот и привычка к работе.
- Не завидуйте. Ведь я из тех, которые ничего не знают. Искрошит нас, нищих, и костей не соберешь.
- А мне всю жизнь…
Я не стал ему объяснять, все равно он твердо уверен, что я счастливее, и конечно, он отчасти прав.
Кроун продвигает выточенные из дерева фигуры. Я задумываюсь.
- Вы слышите, как идут секунды? - спрашиваю я минут через десять молчания. - Они трепещут, как стрекозы, они шуршат.
- Стрекозы не шуршат, кажется. Это ваша выдумка. У часов скорее звук шелкового женского платья. Раньше были такие материи, помните? Впрочем, каждый слышит, что хочет.
- Девять десятых не слышит ничего, и не видит
- Каждое движение сопровождалось шелестом, и так бывало упоительно закрыть глаза и слушать, как скрипит шелк.
- Продолжайте.
Он взглянул на меня, умолк и низко склонился над фигурами, так низко, что мне не видно стало его лица, с большим, слегка искривленным носом, с бесцветными, умными глазами; я видел лишь голову с густыми сильно седеющими волосами. От них шел слабый запах какого-то цветка.
Этот запах я ощущал не впервые. Он сопутствует Кроуну в те дни, когда он бывает в парикмахерской, в остальное время от него пахнет иногда кухонным чадом - это когда он прямо из своего дешевого ресторана приходит ко мне. В этих ресторанах зимой и летом стоит чад от жареного картофеля. Мне кажется, Кроун очень редко отдает в чистку свои пиджаки, и может быть редко моется.
- Вы никогда не принимаете ванны? - спрашиваю я.
- Нет, - отвечает он, не поднимая лица.
Я не знаю, как намекнуть ему, что хорошо было бы ему вымыться душистым мылом, и решаю отложить этот разговор до другого раза. Я не хочу, чтобы Кроун опустился: опустившийся человек делается мне противен. Хотя бы для самого себя, для этих моих вечеров, мне необходимо сохранить Кроуна.
Мы очень долго молчим. Внизу, в доме, запирают дверь, это называется: наступила ночь. Накладывается на дверь засов, старинный засов, который успел, как и все, усовершенствоваться, утончиться за эти годы. Я хорошо знаю его: когда я выпускаю Кроуна, он гремит и щемит мне пальцы. Внизу замирают люди, гаснет свет. Через час-другой начнут щелкать в кухне мышеловки, треск слышен на весь дом, от него Кроун морщится и многозначительно смотрит на меня. Но мне безразлично: я мышей не люблю.
Кроун откидывается на стуле и говорит:
- Сегодня днем я проходит мимо вашего дома, листья почти все уже облетели. А в других садах еще держатся. Октябрь.
Мое изумление направляется в неожиданную для нас обоих сторону:
- То есть, как это вы проходили днем? Разве вы сегодня не были на службе?
- Нет.
- Почему?