* * *
Гранатный переулок с тенисто разросшимся садом - теперь тихая улица имени академика Щусева. Я долго жил на этой улице со своей мамой и собачкой Глашей. Один за другим сносили на нашей улице маленькие старинные особнячки - бухали с разгону ржавым, как вырытая вражеская бомба, шаром. Упали столетние деревья… Долго на россыпях колотых кирпичей, битых песчаных изразцов, мятой штукатурки валялись бумажки, куски обоев, темные фотокарточки, сломанная мебель и детские игрушки - жалкие приметы человеческой жизни. Гулял по всему этому ветер, косил дождь, жулькала ведьминская метла дворника, сгребая огромную кучу мусора для городской свалки. Я выходил гулять с собакой и холодно, как профессор в анатомическом театре, разглядывал разъятое на части человеческое нежилое жилье.
Однажды я, воровато оглядываясь (о, эта вечная боязнь осуждающих, жадно-любопытных глаз!), нагнулся и быстрехонько поднял с земли стопку порыжелых от времени плотных конвертов, связанных трогательной истершейся бархатной ленточкой с бантиком.
Конверты были большие, совершенно целые и - что сразу бросилось в глаза и удивляло - без привычных марок. Только странные красноватые сургучные лепешки в уголках и прекрасный витиеватый, округлый, спокойно-крупный почерк, писанный явно не ручкой, а великолепным забытым стародавним гусиным пером. Пером поэтов и влюбленных, пером дипломатов и Оксентия Поприщина, пером властным, как пушка, и нежным, как свирель… Словом, пером далекого, как сказки Гомера, девятнадцатого века.
Конечно, я забрал эти письма себе и без всякого стыда их прочел. Я знал, я видел, уже по самому дивному почерку неведомого мне человека, что ничего постыдного я не коснусь… Какой это был почерк! Жаль, что я, человек двадцатого века, не могу и не умею так писать… Да и писать особенно некому, под рукой всегда телефон. Письма были адресованы Льву Любекову, и самое странное, что я еще помнил его живым.
Каждое утро (особенно если оно было солнечным) по тротуару медленно прогуливался слепой старичок, ведомый под руку сгорбленной старушкой. Они о чем-то едва слышно говорили, останавливаясь и долго греясь на солнышке. Они были очень-очень старыми и теперь держались за самый, едва заметный краешек жизни. Прохожие с жалостью и любопытством смотрели на них - для всех они были осколками давно забытого и потому немого прошлого. Старичок был когда-то архитектором и строил огромные светлые дома и башни, чуть ли не знаменитый Моссельпром, о котором говорил Маяковский. Старики умерли в один день, и через неделю после их похорон стали быстро сносить особнячки, как будто только этого и ждали. Остались у них дети, внуки или правнуки - не знаю. Наверное, остались, но, следуя привычке людей нашего века, разбежались от родных мест и трудятся кто в Диксоне, а кто и в Кушке, изредка вспоминая старую московскую улочку и дом, в котором они родились, чтобы жить счастливо.
Партизанская ноша
Одна нога застывала, в то время когда другая осторожно нащупывала твердь дороги - две тонкие мальчишеские ноги, обутые в серые от грязи солдатские сапоги. Тихо было кругом, жутко тихо - даже собаки не взлаивали в придорожных хуторах, и темно было. Как взошла на небо еще но свету черная туча, заклубилась над соснами, над болотом, так и осталась висеть, слепя открытые глаза, точно землею, черным мраком.
Он шел по дороге, а мрак то толкал его назад, то уводил в сторону, занося в вязкую топь придорожной канавы - он был сейчас его другом, этот ночной мрак, он укрывал и прятал его, нисколько не мешая упрямо двигаться вперед. О том, что может заплутать, он не думал - всю эту землю он мог пройти с закрытыми глазами. Родная земля не становилась чужой оттого, что на ней находился страшный враг.
Иван, согнувшись крючком, весь мокрый от пота, тащил на спине тяжелую ношу. Тащил уже не первый час и, даже становясь коленями на землю, чтоб передохнуть, не опускал ее со спины, а стоял так, опершись на руки, трудно, с сипом дыша и одновременно настороженно вслушиваясь и до рези в глазах вглядываясь к темень.
Ноша была тяжела, ох тяжела, и еще давил в шею, душил ремень автомата. Близко пролетела хищная ночная птица, царапнула жестким крылом по щеке и отпрянула с коротким яростным клекотом, но далеко не отлетела и продолжала невидимым, еще более черным, чем ночь, комом описывать круги над ним и его ношей. Парень, пошатываясь, побрел дальше - идти оставалось недолго, но чем ближе подходил к дому, тем больше горбился и давился короткими судорожными всхлипами, которые, как кашель, раздирали ему грудь.
Теперь уже можно было свернуть с дороги, шагнуть на узкую тропку, что вела к хутору. Отросшие, никем давно не срезаемые ветки, прилипая мокрыми листьями, царапая сучьями, проводили его по тропе. Иван передвинул ношу на руки, выпрямился и, осторожно прижимая ее к себе, поглаживая сквозь грубую ткань мешка, понес к калитке.
Заскрипела калитка, и не успел еще затихнуть ее скрип, как от крыльца оторвалась маленькая фигурка, неслышно бросилась к Ивану и жадно приникла к ноше.
- Вот принес… - сказал Иван, - батя велел срезать и принести в дом… Похоронить по человечески… да…
Мать, уже не сдерживаясь, завыла, заголосила в ночь. Иван взял лопату и в нерешительности посмотрел на мать:
- Где рыть-то? Может, здесь, под яблоней… Она эту яблоню любила…
Он боялся называть то, что еще недавно было на виселице на площади Зосей.
Живая Зоська всегда, сколько он помнил, стояла рядом, бегала, носилась меж этих яблонь, игруньей была, пожалуй, побольше, чем все остальные девчонки. И голос ее бегал и прыгал по двору, как озорной солнечный зайчик. Даже странно иной раз слушать - знакомая песня становилась совсем иной - чище и лучше. Хорошо пела Зося до войны. И вот не уберегли они ее с батей, не уберегли…
Подземный образ
Настоятель
Это было давно. Тогда я работал теодолитоносом в реставрационных мастерских. Уже вторую неделю мы были откомандированы в большое волжское село для обмера подвалов стариннейшей, пятнадцатого века церквушки. Собственно говоря, церковь была постройки восемнадцатого века, но вот подвалы у нее оказались пятнадцатого. И никакой особенной загадки - просто кто-то в восемнадцатом решил снести ветхую церквушку и поставить новую, побогаче и в модном итальянском стиле - с завитушками.
Купечество сделало подношение, и снесли, и построили. А подвалы, подклети остались, и вот мы, реставраторы, уже в двадцатом веке приехали тщательно обмерять эти подвалы. Оказалось, что подвалов пятнадцатого века в стране совсем немного, вот и надо было выявить оставшиеся и восстанавливать что можно. Этим мы занимались вот уже две недели…
Церковь была действующей. Наверху шла обычная служба, мы же сидели в подвалах и ничего не слышали. При свете лампы мы раскапывали лопатами метровый, так называемый в археологии "культурный слой" мусора, отгребали его от стен и обмеряли освободившееся пространство.
Изредка к нам заглядывал настоятель храма, отец Алексий. Просунув седую, волосатую голову в отверстую люковину подвала, батюшка с надеждой в голосе спрашивал:
- Да неужто само государство позаботилось? Неужто бесплатно отремонтируете? Без денег?!!
Мы его заверяли, что без денег, а наоборот даже, государство дает несколько тысяч на научную реставрацию подвалов.
Причины для тревоги у отца Алексия были. За сорок лет службы ему три раза приходилось уходить из намечаемой к сносу церкви. Батюшка уходил, церковь сносили и на образовавшемся пустыре чаще всего ничего не строили.
В то самое тревожное для них время батюшка и на исповеди бы не признался, что находил утешение по в боге, а в тихой и доброй своей попадье Настасье Ивановне.
Взятая из дальней нищей деревеньки, из семьи многодетного священника отца Феофана, Настя ничему не удивлялась в городе и думала только о своем исхудавшем и пооборвавшемся Алешеньке. И не в тысячелетнем русском православии, а в тысячелетнем русском бабьем спокойствии черпал отец Алексий надежду на будущее умиротворение ожесточившихся.
Медленно тянулось время, приближая намеченное людьми будущее. Каждое утро выли по окраинам города заводские трубы, будили отца Алексия к молитве. Глядя в темное, ночное еще оконце, батюшка смотрел на соседей, бойкими тенями спешащих к трамваям.
И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала - внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.
Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.
Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: "Отмучился мой Федечка…"
И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их "мама Настя", заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…
В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.