Письмо третье
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой мой сынок Левушка!
Не писал тебе больше месяца. К стыду своему я порядком перетрусил и натерпелся так, что даже руки дрожали. А все оттого, что вторглось в нашу тихую обитель некое стихийное бедствие в образе хотя и самом глупом, но страшном-престрашном, так что и околоточного вызывали. Но обо всем по порядку…
Помнишь, описывал я тебе девушку Любашу, что помогает мне по хозяйству? Девушка эта, скажу тебе, Левушка, просто прелесть. Как в доброй русской сказке домовничает - и печь истопит, и пирогов напечет, и кашу заварит такую, что Гурьеву не снилась… А вместо медведя при ней я - этакий шестидесятивосьмилетний добрый молодец в очках и ночном колпаке на лысой голове. В пресмешном бухарском халате на сучковатом теле письмоводителя в отставке. Именно в отставке, а не на пенсии, так как в свое время, я, как грозный адмирал, вздымал целые бури гербовой бумаги и штурмовал грозные бастионы бюрократии почище, чем Нахимов турок.
…Как-то вечером по лестнице моего флигелька застучали чьи-то грубые сапоги, дверь затряслась и на пороге возникла громоздкая фигура в ярко-рыжей бороде, картузе и поддеве. Громко откашлявшись, фигура маленькими кабаньими глазками свирепо уставилась в кресло, где притаился Ваш папенька, и сразу перешла в наступление.
- Изволишь, батюшка-барин, рабыню держать? При живом сродственнике? Мы законы чтим - не откупиться теперь тебе даже сотенным, не откупиться, барин, за потраву стыда девичьего!
- Какая потрава, при чем тут девица?! - вскричал я в крайнем изумлении. - Да сам ты кто таков, разбойник?!
Фигура, все более распаляясь, топнула сапожищем (не без вреда для нашего владения) и возопила:
- Я не разбойник, а честный купец третьей гильдии Нефед Жиганов, известный по всей матушке-Сибири, а девица - племяшка моя Любка, безотцовщина!
Далее пошло что-то совсем невразумительное, в сильных выражениях и, как водится, полупьяное, из чего я заключил, что вышеназванный субъект пришел требовать назад свою родственницу или, что всего вероятнее, выкуп за "потраву".
От всей этой гнусности я вскипел и высказал купцу все, что я о нем думаю. Может быть, я даже замахнулся на него своей толстой английской палкой с серебряным набалдашником (без палки в Сибири трудно - ввиду огромного количества беспризорных собак).
Жиганов вдруг бросился на меня и вмиг изломал палку, да так, что и мне порядком досталось. В открытую настежь дверь вихрем вбежала Любаша и древнегреческой фурией вцепилась в огромную бороду Жиганова. Ее с трудом оттащили управляющий Иван Титыч и явившийся околоточный, здоровяк почище Жиганова. Вдвоем они взашей прогнали грубияна прочь с моих глаз.
Надо же было случиться такому несчастью, что под самый конец сражения явился вдруг Рощин. Вопли Жиганова, рыдания Любаши, мундир полицейского произвели на него гнетущее впечатление. Задрожав всем телом и высоко подняв свой зонтик, он вдруг двинулся на полицейского. Глаза Рощина загорелись, двор и улица огласилась диким, нечеловеческим криком. Рощин взмахнул зонтиком - и полицейский грузно покатился на землю. Как гадину, пнул Рощин ногой слетевшую в пыль фуражку и со сжатыми кулаками закружился по двору, хрипя и задыхаясь. Иван Титыч и Жиганов пытались унять его порыв силой. На всю жизнь, Левушка, врежется мне в память страшное и одновременно жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с растянувшимися белыми губами, глухой вопль, хватающий за сердце. А глаза… В них ужас, тоска, стыд.
Не знаю, чем бы закончился этот страшный припадок, если бы не моя верная умница Любаша. Шепча что-то ласковое, успокаивающее, она подхватила несчастного под руки и тихонько отвела в сторону. Женщине Рощин не посмел сопротивляться, раскрыл только обветшалый зонтик с проволочным крестиком наверху и, нахохлившись, совершенно скрылся за ним, продолжая сердито бурчать что-то крайне осудительное для полиции. Скоро из-под зонтика раздалось пение псалмов. Будучи человеком глубоко религиозным, Рощин, как я узнал впоследствии, называл свой зонтик "походной церковью" и, нуждаясь в уединении, не стесняясь присутствия людей, распускал зонтик.
Глядя на сгорбленную, одинокую фигуру Рощина, я задумался. Повсюду в этом человеке чувствовалась бесплотная борьба остатков разума с непреложными повседневными фактами реальной действительности ради доказательства явного логического абсурда - отрицания этих фактов. В сущности, думал я, способ мышления безумца свойствен в меньшей мере почти каждому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, - на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть. Может, этим и жив человек? Как ты думаешь, Левушка?
Рощин ничего не знал о теперешней русской государственной и общественной жизни, а по логике безумия и не хотел знать. Он по-прежнему верил и чувствовал себя прапорщиком, примкнувшим к тайному обществу, когда поклялся в верности делу освобождения России, и всей страстной душой жаждал борьбы с неправдой и деспотизмом. Все это, должно быть, сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки были как бы стертыми страницами книги бедствий, с которыми Рощин не хотел считаться.
Если бы Рощина сослали на Александровский завод, где он мог бы отбывать каторгу вместе с товарищами по несчастью, если бы он видел подле себя хоть одно родное лицо, слышал живую, преисполненную мысли речь, смог бы заняться посильным делом (не секрет, что ссыльные декабристы в остроге организовали школу и их ученики, дети надзирателей, стали впоследствии прекрасно образованными людьми) - быть может, он не сошел бы с ума. Но государь проявил жестокосердие, и к Рощину была применена пытка одиночеством…
Трудно теперь, Левушка, сказать, что Рощин и подобные ему могли дать России при других, нормальных условиях жизни. Быть может, необъятно много, а может, и вовсе ничего - затеряться в коридорах министерств человеку так же просто, как муравью. Знаю это, Левушка, потому как на себе испытал. Мы ведь с Рощиным одногодки. Бродил и во мне когда-то восторг юности, нетерпеливое желание перемен, предвкушение грядущего блаженства… До тех пор, Левушка, пока не набрел я на следующее изречение Спинозы: "Блаженство не награда за добродетель, но сама добродетель". С этой мыслью я и проскрипел перышком всю жизнь и, кажется, заслужил в раю небольшой уголок. Этим оправдываю себя.
Прошла неделя, и случилось еще одно грустное событие. На этот раз с другим моим несчастным постояльцем, господином Трепыхановым. Не берусь изложить тебе все с полной ясностью и последовательностью в тех мыслях и чувствах, кои испытывал еще совсем недавно.
Рано отужинав, я по обыкновению мирно сидел в креслах, читал и думал. Внезапно размышления мои были прерваны звоном разбиваемого стекла.
Из флигелька, с силой распахнув окна, так что стекла посыпались на мостовую, высунулся Трепыханов и закричал на всю пустынную улицу:
- Нет, нет, нет! Я не перенесу этого! Я не могу больше… Сейчас же брошусь на мостовую, и меня не станет! Меня не станет!
Все население моего дома, конечно, тотчас сбежалось глядеть на самоубийство верхнего постояльца. Притащили даже грудных детей, несколько добровольцев стало под самым флигельком, чтобы в случае чего ловить Трепыханова руками, не допуская сильного увечья. Впрочем, г-н самоубийца, заметив, что народа собралось слишком много, вдруг скрылся в комнате и затворил ставни. Народ постоял-постоял и разошелся.
Через полчаса мне принесли записку от Трепыханова.
"Сударь… - значилось в ней. - Прошу простить мою глупую выходку. Сейчас я, право, сам смеюсь над собой и прошу не придавать значения и быть уверенным впредь в самом приличном поведении.
Ваш Трепыханов".
Еще через час мне принесли вторую записку от прежнего адресата. Вот тебе ее дословный текст:
"Господин Любеков! Вы можете презирать меня, даже ненавидеть, не показывая виду - как всегда вы это делаете, насмехаться надо мной… Но знайте: Вы и подобные Вам, кому имя - легион! Я! Я! Я! Сам презираю и ненавижу вас, барственно сюсюкающих либералов! Так же я теперь ненавижу и презираю Ваш так называемый "святой скот" - народ, слишком хорошо зная, как он еще жесток, свиреп, нетерпим, необразован, примитивен, если хотите. Да! Да! Трепыханов".
Еще через полчаса мне принесли третью записку.
"С Вашей стороны, г-н Любеков, бесчестно делать вид, что Вы ничего не знаете о своих постояльцах. Вам, как домовладельцу, перво-наперво должны были сказать в полиции, кто я таков. Прошу не делать вид, что не знаете. Трепыханов".
Скажу тебе, Левушка, что я слишком устал в этот день, чтобы как следует разобраться в странностях Трепыханова. Отложив в сторону записки, я почитал на ночь страницу моей любимой "Истории древних римлян" и, приведя свои мысли в должный порядок, крепко уснул.
Проснулся я поздно и решил для освежения головы пройтись берегом нашей полноводной Туземки.
Светило неяркое солнце, над водой носились обрывки утреннего тумана, и ужасно громко кричали чайки, выдергивая друг у друга добычу. Тропинка вела меня вдоль берега, на темном песке гнили оставленные хозяевами лодки и обрывки сетей. Как бы ни хвалили Туземку заезжие географы и путешественники, бледная Туземка и в подметки не годится нашей боярыне Волге. Помнишь, Левушка, поездку в Нижний? Праздник какой! Ах, Волга-матушка, богатырская река! Сколько в тебе здоровья, сколько удали молодецкой! Любишь ты все яркое, поражающее душу, зовешь, влечешь за собой… Не страшно смельчаку подле такой реки!