- От своих давно имели известия? - спросила я.
Вероятно, в эту минуту он думал о семье.
- Нет, сегодня было письмо. Спасибо. Все здоровы.
Я ещё раз пожала его худую, немного влажную руку и пошла домой. Думалось о многом. Я не могла ответить самой себе на вопрос, почему у меня пропала всякая охота кокетничать. Ещё в прошлом году, в это время, я, когда шла гулять, нарочно застёгивала кофточку так, чтобы при дыхании было видно кружево сорочки и кусочек тела… Теперь это мне было всё равно. Я посидела ещё несколько минут на бульваре, на "нашей" скамейке. Уже чувствовалась сырость, но кругом было необыкновенно хорошо. На редкость красивыми казались облака на розовом фоне неба. Они ложились одно под другим длинными, неправильными ступенями, и каждая такая ступень была освещена снизу уже потонувшим в море солнцем, от которого остался только золотой блестящий кусочек.
Ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь мне ответил, красиво ли всё это только с человеческой точки зрения, или для всего живущего, во всех мирах и во все века? "Когда Равенский умрёт, он это узнает", - подумала я. Снова стало грустно и страшно.
VIII
Ездили мы на Ай-Петри. Вид на море с такой высоты придавил меня надолго. Я смотрела на слившуюся с небом, за много десятков вёрст, синеву моря, и для меня стало будто яснее, что такое бесконечность. На огромной глубине, под нами, торчали красноватые острые скалы. Проводник-татарин рассказал, как отсюда бросилась вниз барышня. "Адын шишлык астался, арол патом кушил"… - закончил он, оскалил свои белые зубы и весело засмеялся. Засмеялись и мама с Васей и Мишей, а мне стало грустно и страшно, и я отошла подальше от пропасти. Казалось мне, что я понимаю эту барышню, и, вероятно, в те две-три секунды, пока её тело неслось в бездну, её каждый нервик испытал нечеловеческое наслаждение.
Облака пошли под нами, и ужас высоты чувствовался ещё острее. Стало вдруг так холодно, что все мы поскорее поспешили к своему экипажу. Я не взяла с собой верхней кофточки и дрожала как зимой на морозе. Вечером у меня поднялась температура и опухло горло. Спала я плохо и приснился мне Равенский, жёлтый и грустный. Целых четыре дня пришлось не выходить из номера. Читать было нечего, и время тянулось бесконечно. Вася пытался меня развлекать и всё спрашивал:
- Итак, Натали, что же вам больше всего понравилось в Крыму? Только по совести…
- По совести?.. Бульвар.
- Я вас серьёзно спрашиваю, а вы шутите.
- Н-нет, не шучу!
- Удивляюсь!.. Что же там, на бульваре? Как говорят: колесо, песок и уксус…
- А вот мне нравится.
- В таком случае вы не художественная натура.
- Очень может быть.
Третьего августа мама, наконец, поверила, что у меня горло уже не болит; но вырваться на улицу одной было всё-таки трудно. Миша и Вася сопровождали меня и в магазинах, и в набережной, и на бульваре. Я готова была их выбранить или избить и едва сдерживалась. Только в шесть часов вечера они куда-то улетучились, а мама сидела на балконе и читала газету.
- Мама, ты не пойдёшь к морю? - спросила я не совсем твёрдым голосом.
- Нет. Иди сама или с Мишей.
- Он куда-то уехал.
- Ну, как хочешь… Оставь меня в покое!
Я быстро надела шляпу и забыла перчатки и зонтик. Пробежав скорым шагом квартал, я взяла извозчика и поехала к Равенскому. В висках стучало. Никогда я ещё так не волновалась перед встречей с ним.
Во дворе было пусто. Ветер шевелил парусину на его балконе и стучал кольцами. Там никого не было. Я легонько повернула ручку двери.
- Войдите!..
Я переступила порог и остановилась. Шторка на одном из окон была приспущена, и сразу показалось темно. Большой круглый стол с неубранным самоваром заслонял кровать. Валялось несколько книг и журналов. Немного пахло креозотом и бельём.
Равенский отложил газету, которую читал, и поднялся с кровати. Я увидела его жёлтое, сильно осунувшееся лицо. Он был в чесучовом костюме и в мягкой сорочке, с галстуком в виде шнурка.
- Ох, простите меня: я лежал и никак не ожидал, что это вы. Опять, знаете ли, раскис. И стоило вам, право, беспокоиться, ехать сюда!
Немного согнувшись, он прошёлся по комнате, подал мне стул и сел сам возле окна.
- Я, кажется, скоро уеду. На той неделе получу деньги и уеду. Нехорошо мне здесь.
- Конечно, уезжайте!.. - сказала я и не знала, что говорить дальше.
Было неловко и тяжело.
- Вероятно, я даже не так болен, а чувствую себя плохо от безделья. Ужасно неудобно жить без определённых занятий. День-два ничего, а потом какая-то беспомощность наступает, и только в голове плывут нелепые мысли как облака по осеннему небу.
- А мне кажется, что вы уже так много сделали и делаете как учитель, и поэтому у вас всегда должно быть чувство полной удовлетворённости.
- Вообразите, нет. Прежде это сознание действительно было. Ещё в прошлом году я не сомневался, что сил у меня хватит надолго, но теперь нет… Согласитесь, что обидно умереть, не сказав и не сделав для общества того, что я мог сделать…
Мы помолчали. Равенский встал и прошёлся взад и вперёд.
- Хотите чаю? Я велю подогреть самовар.
- Нет, спасибо, - я ведь ненадолго.
- Посидите ещё. Пожалуй, вам и совсем не следовало бы ко мне приходить, но раз пришли, так уж посидите. А самовар я всё-таки велю подогреть…
Он позвонил. Вошла толстая баба в очень грязном переднике, зацепила боком за стул и унесла самовар. Равенский сел. На душе у меня стало веселее. Если бы мне сказали, что мама никогда не будет со мной разговаривать, или меня выгонят из гимназии за то, что я здесь, - я бы всё-таки осталась. Захотелось говорить так искренно, как нельзя было никогда говорить ни дома, ни в гимназии, ни со студентами.
- Вы вот только грустно смотрите в будущее, - сказала я, - но у вас есть счастье в прошедшем, а у меня нигде его не будет…
- Как? Почему?
- Да потому, что я женщина.
- Не понимаю вас.
Я заговорила громче, не совсем складно, и голос у меня дрожал.
- Соберите вы сведения о ваших бывших ученицах. Из них разве только десять-пятнадцать счастливы, а остальные… Имеют детей от давно нелюбимых мужей, или служат за двадцать пять рублей в месяц, или… ну, я не знаю… Одним словом, из прошлогоднего выпуска сносно устроилось разве две-три. В жизни почти каждой девушки любовь играет огромную роль, по крайней мере, после гимназии… Но ведь нельзя же всегда принадлежать тому, кого зовёт сердце в лучшие годы. Для меня не было и не может быть другого счастья, как близость с вами; но я всегда останусь для вас чужой. А рано или поздно меня наверное будет целовать и ласкать какой-нибудь пошляк, и я сама даже буду уверена, что это - счастье, и только потом увижу, что цена этому счастью две копейки. Я этого не пережила, а только наблюдала, но я знаю, что это так, наверное так… Вот как знаю, что после лета будет осень…
Руки у меня дрожали. Равенский остановился. Он испуганно посмотрел в мою сторону и сейчас же опустил глаза, потом подошёл к дивану, сел и долго молчал.
- Возможно, что всё это правда, только от сознания этой правды ни мне, ни вам легче не будет, - выговорил он наконец.
Слышно было, как он старается владеть своим голосом, чтобы не выдать охватившего его волнения. В это время баба принесла самовар, выплеснула за окно из чайника и обтёрла фартуком руки.
- Позвольте мне сегодня у вас похозяйничать, может быть, в первый и последний раз! - вырвалось у меня.
- Пожалуйста!..
Я сняла шляпу и взяла чайное полотенце. Равенский улыбнулся, и от этой улыбки вся душа моя улыбнулась. Он достал из корзины кошелёк и сказал бабе:
- Вот что, Авдотья, купите булку и баночку "кружовенного" варенья, а потом принесите молока.
Баба опять зацепила за стул и ушла.
- Вам нравится "кружовенное варенье?" Я очень его люблю. Помните, у Чехова в "Иванове" Зюзюшка говорит: "кружовенного"…
- Да, нравится. Я в этом году сама сварила его четыре банки.
- Ого, да вы настоящая хозяйка!
Я прежде всего вымыла и вытерла довольно грязные стаканы и заварила чай, потом вымыла кипятком вазочку для варенья и, когда баба принесла "кружовенное", переложила его туда.
Равенский поднял штору и отворил второе окно. В комнате стало светлее и приветливее. Самовар шумел и парил. Я стала наливать чай и спросила:
- Вам крепкий или слабый?
- Пожалуйста, довольно крепкий…
Было так хорошо, что плакать хотелось. Говорили мало. Мы выпили по два стакана. Я хотела налить ему третий, но Равенский отказался. Он сидел совсем близко от меня, опёрся головой на правую руку и, должно быть, задумался. Его левая рука лежала на углу стола. Я точно с ума сошла, нагнулась и поцеловала эту руку.
Равенский вскочил так, что зазвенели стаканы, сильно покраснел и строго проговорил:
- Вот это уж совсем не того… Я даже не знаю, как этот поступок и назвать…
- Простите меня!..
- Да что, простите! Конечно, вы не виноваты, только, ради Бога, не делайте больше ничего подобного, а то я уйду.
- Николай Иванович, не говорите так!.. Я не буду… хороший мой, я не буду… Расскажите лучше о себе, - ведь мы в действительной, не учебной жизни вряд ли больше увидимся.
Равенский вздохнул и сел. На его виске билась синяя жилка. Прошло минуты три. Он опять встал, прошёлся взад и вперёд, едва заметно улыбнулся и заговорил ровным голосом:
- Вы знаете, я этих аффектов ужасно боюсь, - без них лучше… Вы просите, чтобы я рассказал о себе, но что же рассказывать? Всё очень просто. Рано женился, детей народил, с которыми, вероятно, скоро расстанусь, а вот дела настоящего никакого не сделал. Начал составлять учебник, да так и не окончил…