Тэффи Надежда Александровна - Черный ирис. Белая сирень стр 3.

Шрифт
Фон

* * *

Мне тринадцать лет.

Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу – "Война и мир".

Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.

– Знаешь, – говорю я сестре, – Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама – коса у нее была "негустая и недлинная", губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.

Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.

Каждый вечер я читала "Войну и мир".

Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.

Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.

Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.

Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.

Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.

Нет. Умер! Умер!

Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.

И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!

И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! – только бы не умирал!

Спросила гувернантку – может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.

Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.

Было очень жутко.

Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное – то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.

Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась – не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала – осмеют.

Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня – время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня "к подруге за уроками", и пошла.

Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.

Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.

Наконец – он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха "л" вместо "р", пролепетала:

– Вот, плосили фотоглафию подписать.

Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.

Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим "плосили" и "фотоглафией", что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.

Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.

– А вам, старушка, что? – спросил он у няньки.

– Ничего, я с барышней. Вот и все.

Вспоминала в постели "плосили" и "фотоглафии" и поплакала в подушку.

* * *

В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.

Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.

И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.

Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом – всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.

А я, одинокая, с моим тайным "незаконным" чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.

Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.

Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.

– Была жизнь, изжилась и кончилась.

Дядя Полкаша

Иногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию – воображения не хватает.

Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.

Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, "вечные" студенты, старушки-Богомолки, странницы и страшные "спиридоны-повороты", шагавшие по большим дорогам с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны. эти "спиридоны-повороты", но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении – грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда допытывался:

– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Me проходил такой?

Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.

Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила, роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:

– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.

Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…

– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?

– Э-эх, барышня! Жизнь моя настоящий роман. Так и сказал – "роман", с ударением на "о".

Но тут обернулся кучер:

– Пошел, пошел, куда лезешь!

И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.

Вот такого "спиридона-поворота", обыщи весь СССР, наверное, не найдешь.

Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он – летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето, готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.

Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.

Был исключительно жаркий день.

Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, "широкошумные", совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая "широкошумность", и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.

Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…

В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени – в Волынской?

Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть, и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:

– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!

– Не хочу-у-у!

Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащут дудить экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.

Вспоминаются "тени прошлого". Старые няньки, кучера, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа.

– Дядя Полкаша!

Рожа улыбнулась, обернулась из "тени прошлого" живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:

– Вот как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.

Мне 14 лег. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена: оболтус Гриша и ябедник Вася.

Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище "Полкаша" он получил в первый же день своего появления в нашем доме.

Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом, совсем как собака на солнце.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке