Вопреки самой природе мысли не было, кажется, случая, чтобы Ленин когда-либо не доказал того, что он захотел доказать. Принятая для этого процессуальная метода: 1) он изолировал предмет доказательств от всей остальной действительности, от фактов и связей, которые могли бы его затруднить. Таким образом, предмет уже был обречен на то истолкование, которое определил ему Ленин; 2) процессу истолкования придается такая энергия, такая прямолинейность, что процесс этот начинает доминировать над конечным выводом, вывод теряет свой главенствующий смысл. Был ли это расстрельный протокол, или объявление войны Польше, или тезис о том, что коммунизм - это советская власть плюс электрификация всей страны, или опровержение философии Канта, поскольку Кант не был ни коммунистом, ни даже материалистом, значения не имело; 3) людям надо обещать счастье.
Такого рода обещания - великий блуд, ни религия, ни искусство, ни серьезная наука не рискуют этим блудом скомпрометировать себя, но для политики это лакомый кусок. Пусть это и примитивно рядом с сомнениями, свойственными мысли человека.
Другое дело, что всему, и сомнению тоже, есть предел и мера, Достоевский этого предела достиг. Попытки перешагнуть его отдают то ли бахвальством, то ли сумасшествием.
* * *
Религия задолго до становления науки усвоила Целое, от которого она шла к частностям - к человеку, к живому существу, к любому предмету. Шла как к части Целого.
Потому-то без религий народы и не обходились - им нужна была мысль о мире в целом. Наука опоздала, когда она явилась. Целое уже принадлежало религии, а науке достались частности - отдельные предметы, отдельные отрасли знания, отдельные явления и процессы. Что же касается Целого, оно остается неподвластным науке. Неподвластным, но желанным. Насколько обоснована претензия? Наука воспринимает Целое как сумму - сумму бесконечно малых, сумму как равнодействующую, сумму как конечный итог и даже как итог бесконечный. Что бы представляла собой наука без понятия суммы? Ее попросту не было бы. Сумма для науки - это прагматическая имитация Целого, но имитация эта не дает представления о будущем, поскольку будущее нельзя сконструировать без участия Целого, разве только по Ленину. Это было соблазнительно, и ленинизму присвоено было прилагательное "научный".
* * *
Ближайшее к человеку Целое, зримое, слышимое, осязаемое, обоняемое и осмысливаемое, - это природа, но природоведение в XIX веке тоже оказалось расчлененным на необозримое число научных отраслей, возможность объединения которых становится все менее вероятной.
Да, были случаи, когда наука охватывала если уж не природу в целом, так важнейшие процессы, в ней происходящие, был Ньютон, был Дарвин, был Вернадский, но не дальше этого. А "дальше"-то и есть истинный смысл.
* * *
В разночтение мира религией и наукой вклинивается искусство. Оно отображает качества частности, но одновременно ищет связи между этой частностью и Целым.
Бог как Целое для Достоевского есть - независимо от того, есть Он или Его нет. При этом он готов и на парадокс: "Если Бога нет, то какой же я после того капитан?" - спрашивает Лебядкин в "Бесах".
Достоевский не мог позволить себе существование без представлений о Целом (с большой буквы).
* * *
Ленин и не ставил вопроса о том, что такое человек. Человек в природе и во вселенной. Его мышление: человек пребывает в классовом обществе. Нехорошо - сделаем общество бесклассовым, то есть райским. Таково его "единственно правильное учение". Оно-то и призвано преодолеть все противоречия, свойственные человечеству.
Историю еще можно было бы понять, если бы она произвела на свет этих людей в обратном порядке: сначала Ленина, потом Достоевского.
Обратного порядка не было, и Ленин высмеивает "достоевщину": "На эту дрянь у меня нет... времени". Он прочел "Записки из Мертвого дома", "Преступление и наказание", а "Бесов" и "Братьев Карамазовых" читать не стал: "Содержание сих... пахучих произведений мне известно, для меня этого предостаточно. "Братьев Карамазовых" начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается "Бесов" - это явно реакционная гадость..."
По поводу Раскольникова: "Все позволено! Вот мы и приехали к сентиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить партийные и революционные вопросы в морализирующей блевотине. Да о каком Раскольникове вы говорите? О том, который прихлопнул старую стерву-ростовщицу, или о том, который потом на базаре в покаянном кликушестве лбом все хлопался о землю?.."
И еще: "Волю класса иногда осуществляет диктатор, который один более сделает и более необходим".
* * *
Если множество, если масса людей во всем приравнивается к одному "передовому" человеку - вопрос о свободе личности в обществе, о равенстве и братстве попросту отпадает. (Так - по Ленину.)
Если каждый человек будет существовать как бы за все человечество, жить мыслями и заботами человечества - тем самым проблемы свободы, равенства, братства решаются сами собой. (Так - по Достоевскому.)
Ни то, ни другое неисполнимо в реальной действительности, но различие в том, что один, несмотря ни на что, исполняет неисполнимое, а другой только мыслит о неисполнимом. Один из них - утопист-нигилист, он знает, что начинать надо с разрушения ("до основанья, а затем..."), другой - утопист сурово сомневающийся, и разрушение - не для него.
* * *
В октябре 1917 года Ленин столкнул Россию с ее орбиты (у каждого народа на этой планете своя орбита, своя ось вращения). Ленин исполнил роль Архимеда, притом создавшего искусственную точку опоры для самого себя.
Сегодня Россия еще более послеоктябрьская, чем в ноябре семнадцатого: ведь за минувшие семьдесят семь лет накапливались и накапливались последствия Великой Октябрьской.
Искусственно созданная искусственным Архимедом точка опоры не могла не быть временной, а накопление временности в течение семидесяти семи лет не могло не быть губительным.
И мы все еще живем во власти временности, без постоянных величин, и у нас все нет и нет собственной орбиты, только зигзагообразная кривая. И равнодействующей тоже нет - есть переменные составляющие.
Страна жаждет постоянных величин, потому что она - все еще жизнь, все еще живое вещество, все еще биология, пусть и подвергшаяся эксперименту. Этот эксперимент - испытание биологии на прочность: какое давление она, биология, способна выдержать? какую скорость перемен? какие химикаты? какие инфекции? какие кровопролития? какой упадок сил? какую экологию? какую преступность? какую новоявленную ложь?
Вот вопросы, к которым, думается, нынче свелись столь знаменитые "Вопросы ленинизма".
Помнится, помнится эта книга, выдающийся труд товарища Сталина в строго казенном оформлении. Что там можно было придумать-то художникам-оформителям? Страшно им было хоть что-то придумать.
* * *
У каждого писателя свое собственное настроение письма, оно улавливается в интонации, в явственной громкости или же в шепоте, в облике фразы - в ее энергетике, в протяженности, в пристрастиях автора к тем или иным словам, к тем или иным частям речи - к прилагательным или к глаголам, к словам жаргона или к анахронизмам. Фраза тоже существует во времени и пространстве, она тоже часть Целого, а соотношение в ней между тем и другим - это тоже авторство.
Многие качества фразы вообще неуловимы, необозначимы, потому что обозначение слова словами свойственно толковым словарям, но для письма художественного дело рискованное.
Писатель - что он напишет без настроения?
Можно ли без настроения любить? А творчество - та же любовь. Если писатель пишет в ненависти к кому-то или к чему-то, не охвачен ли он в то время чувством любви к ненависти?
Любовь любит подчинять себе любящего. Вот и творчество - оно труд ума, труд необходимости, труд привычки, а еще - желание выразить собственное настроение, страсть непрерывно настроение создавать и непрерывно же избавляться от него.
У Достоевского настроения больше, чем требует логика, если даже она логика пророчества (настолько больше, насколько росчерки его подписи превышают допустимую в этом случае лаконичность).
В письме Достоевского - только ему свойственный шарм, он знает этот шарм за собой. Естественно, его шарм сказывается в письме самом непринужденном - в дневниках, в которых пророк склонен не только поговорить, но иногда и поболтать, поиграть с читателем.
Достоевский знает, уверен: его будут читать да читать, будут ему внимать. И то сказать: "Дневник писателя" - это многолетнее подписное издание одного сочинителя - когда еще было такое же? Не было, и вот оно чувство уверенной в себе свободы творчества. Что свобода требует колоссального труда и напряжения, он знал всегда.
Вот он уже доказал свою мысль, но ему хочется доказывать ее еще и еще - лишние слова, неточности, снова и снова повторения, но все это - не что иное, как его собственная свобода.
"Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие в такие эпохи могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: "Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать. Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности"".
"...вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё, в сущности, мы-то и есть государство и всё а прочее лишь привесок" ("Дневник писателя" за январь 1881 года).