Александр Пятигорский - Вспомнишь странного человека стр 11.

Шрифт
Фон

"Смотрите, мой милый гость, – вернулся Вадим Сергеевич к тому, с чего начал, – а не было ли и в этом точного совпадения?" – "Дальше, дальше!" – умолял я. "Ну что ж, дальше так дальше".

После кофе и коньяка неожиданно появился Андрей Стокалов, кузен Ивана, позванный, как оказалось, чтоб помогать при совершении Ритуала. Пришел еще один человек, нам совершенно неизвестный и который не был нам представлен по имени. Он руководил совершением Ритуала Посвящения. О самом Ритуале я, разумеется, вам рассказать не могу. Все кончилось далеко за полночь. Непоименованный нас поздравил. Алавердовский лакей внес ведерки с шампанским и удалился. Стокалов раскупорил бутылки, а Михаил Иванович обносил нас "Луи Редерером". Все было легко и не очень торжественно.

Вдруг Непоименованный резко обернулся к Ивану, стоявшему с бокалом в руке спиной к зеркальным дверям гостиной, и приказал высоким звонким голосом: "Возьми шпагу, она висит на ручке двери позади тебя. Но не оборачивайся!" Иван поставил бокал на паркет и достал изза спины короткую блестящую шпагу с черной рукоятью и позолоченным эфесом. "Теперь возьми ее в обе руки и метни прямо в его сердце, – и он указал на меня – Ведь в юности ты великолепно метал в цель кинжалы, schnell!" Иван сделал два шага вперед – я сидел с Жоржем на диване прямо напротив, – положил клинок на ребро левой ладони, у основания перпендикулярно отогнутого большого пальца, плавно отвел назад правую руку и с феноменальной резкостью профессионала послал шпагу мне в сердце. Удар был очень сильный. Острие пробило стенку плоского серебряного портсигара в левом внутреннем кармане фрака, прошло через Гавану, но, видимо, потеряв скорость, оказалось не в силах проколоть заднюю стенку – ту, что к сердцу. Шпага упала мне на колени. Я вытирал со лба холодный пот, а Жорж кричал: "Теперь в меня, в меня, я тоже хочу!" Иван поднял с полу бокал, осушил его, и подбежавший с бутылкой Михаил Иванович вновь его наполнил.

Непоименованный вынул у меня из кармана портсигар, тщательно его осмотрел, бросил едва слышно: "Серебро серебром не берется". И, взглянув на никак не унимавшегося Жоржа, сказал с необычайной мрачностью. – "Tiens, ты не знаешь, что говоришь. Вадима не берут холодный металл и холодная вода – только огонь. Да и огонь он, я полагаю, загасит своей воздушностью. Твой главный враг – металл. А другой – опрометчивость с дамами". Потом он что-то сказал Михаилу Ивановичу по-немецки, и тот, подойдя к нам, велел Жоржу не ехать к себе и остаться у него до следующего дня.

Странно, но затем, так часов до пяти, Михаил Иванович говорил об экономической истории, упомянув в этой связи своего лейпцигского учителя Карла Бюхера и еще какого-то Лорана Моля, если я правильно запомнил. Когда я спросил его про Маркса, то он сказал, что его теория основана на фактах европейской экономической жизни середины XIX в. и может применяться только пока эти факты остаются. Но экономическая ситуация изменяется гораздо быстрее, чем это предполагал Маркс, и далеко не всегда в сторону, им указанную. Вообще же он, по словам Михаила Ивановича, был мыслитель очень консервативный и упорно не желавший понять то, что Моль называл "внутренней экономической динамикой", а Бюхер "флюктуациями экономического развития". Последние он связывал с периодическими подъемами и спадами духовной энергии населения, а также вспышками массовой клаустрофобии, превращавшими тяжелых на подъем бюргеров, неповоротливых крестьян и робких ткачей в конквистадоров, ландскнехтов и просто бродяг. Что же касается России, то хотя внешне здесь все, кажется, обстоит благополучно и развитие идет очень ускоренным темпом, но за одно столетие, на которое она "опоздала", в стране накопилось столько негативной энергии, что даже быстро растущая промышленность едва ли успеет ее "канализировать".

Под самый конец он опять вернулся к Ритуалу. Совершая Ритуал, ты всякий раз прерываешь драму своей жизни и на время его исполнения полностью себя в ней забываешь, как если бы она окончилась и ты умер. Совершая Ритуал, ты одновременно исключаешь себя и из истории, как если бы ее драма также пришла к концу, а ты играешь свою вечную роль в другой пьесе, не знающей ни начала, ни конца, ни повторений, ни перерывов. Возвращаясь из Ритуала в жизнь и историю, ты способен их видеть как чужую драму и играть в них свою роль легко, как профессиональный актер на любительской сцене (он поэтому немножко презирал символистов, выдумавших себе ритуал из своей жизни и игравших в своей драме крайне любительски).

Только в Ритуале ты привыкнешь к своей смерти. Когда Иван его спросил, отчего уж он так третирует историю – как какое-то омерзительное чудовище, – тот отвечал, что в этом он, конечно, позволяет себе некоторое "педагогическое преувеличение". Что сам он, в общем, прогрессист, желающий ей благополучного хода – об исходе не может быть и речи, – но что она ему враждебна, ибо не переносит ухода от себя.

Через два дня мне телефонировал Никитич и сказал, что Жоржа нашли в его номере, в "Ривьере", с пулей в затылке. Мы дали телеграмму Михаилу Ивановичу, накануне уехавшему в Петербург. Он приехал на послезавтра и оставался в Москве до вечера дня похорон.

Похороны были не синагогальные и не православные (у Жоржа была очень прогрессивная мать и отчим-лютеранин). Михаил Иванович прочел псалом 24, а Непоименованный положил в гроб перчатку. Потом пошли провожать Михаила Ивановича на вечерний поезд. В ресторане на вокзале он мне сказал, что Непоименованный, как глава Ложи, будет нас собирать раз в две-три недели и чтоб мы его предупреждали, когда будем отлучаться из Москвы. Прощаясь, он подарил мне новый серебряный портсигар со своими инициалами (прежний взял себе Непоименованный) и сказал, что в Москве в следующий раз будет не скоро и что мне необходимо запастись белыми лайковыми перчатками – класть в гроба братьям. Я заказал дюжину. Через полгода он заехал к нам по дороге в Киев. Мы вместе провели пять дней, не расставаясь ни на минуту. Разговаривали, пили, ездили по друзьям. Четыре раза совершали Ритуал, в том числе один – Посвящения. На место Этлина приняли моего однокашника по Лицею, Валентина Бродзинского. "Вот и все, пожалуй, о нем в те дни, пока не будет нам другого случая, мой милый гость".

Пока? Я уже поднимался. А как же предательство? А как же мудрость и расчет, бесплодность лжи и бессилие правды? "Но все ж таки, – решился я, ибо чувствовал, что "пока" – это все, и другого раза не будет, – ведь не оборвалась же эта история в 1912-м. Отрезок пути, пройденный вами вместе, должен был продолжаться по крайней мере до конца 1917-го, если не дальше. Отчего же тогда такая разница во впечатлениях прежних знакомых от вас обоих? Если, конечно, не объяснять ее тем, что об исчезнувших, как и о мертвых, не принято говорить плохо, что с лихвой возмещается за счет еще живых".

Тогда мне казалось, что эта фраза была верхом такта и предоставляла собеседнику почти неограниченный выбор вариантов ответа. Сейчас мне кажется, что ею было прервано прощание и нарушено его первое правило: оставь недосказанное недосказанным в залог следующей встречи. Я сделал это в затянувшейся агонии моей юности оттого, что едва мерещившийся сюжет уже тянул меня к себе из будущего – прочь от Вадима Сергеевича и от себя самого. Ради сюжета еще и не то нарушишь.

Вадим Сергеевич допил холодный чай, раскурил, тщательно ее сначала размяв, короткую и толстую "Ромео и Джульетту" и заговорил, медленно выпуская бесплотные голубовато-серебристые колечки.

– Я не мыслитель. Мне недоступны не только абстракции научного мышления, но и абстракции жизни, так сказать. Вы, возможно, и правы в своем намеке на то, что если бы я уехал до 1917-го, то по ею пору жил бы в сердцах оставшихся не сомнительной, в лучшем случае, фигурой, а рыцарем наравне с Михаилом Ивановичем. Но, в отличие от него, я любил это место. Я и сейчас его люблю.

Люблю все это – сырые дощатые стены, вечные веранды, клумбы и лужи Подмосковья, камни московских переулков, излучину Москвы-реки – все. Пока еще тлится надежда встретить давно знакомое лицо, если я только смогу различить за маской надвигающейся смерти единственность и неповторимость прежней улыбки или жеста, пока это остается, я – здесь. Время летело, не касаясь меня. В молодости я был довольно состоятелен. В зрелые и старые годы – прилично беден. Постоянно чувствуя какую-то чуть ли не мистическую убежденность, что если пропаду, то уж непременно с этим местом вместе, я никогда не вмешивался в политику. Даже в наш кратковременный политический "ренессанс" десятых не соблазнился. Просто жил здесь, не заботясь о "когда", о переменах, подъемах и спадах. Поверьте, при этом я нередко переживал происходящее, но – не заботился. Почти никогда не плакал, даже когда перчатки в гроба клал, а ведь с перчатками-то в тридцатые, как и с сигарами, становилось все труднее. Так ведь иной раз, как положу перчатку, так думаю: чего плакать-то? Ты – здесь, я здесь, а как умру, так вместе будем и там, в другом месте. Одни смеялись над этим добродушно, как Иван, который меня "первертным фаталистом" называл. Другие подозревали, боялись, даже ненавидели. Раз мне Елена Константиновна прямо в лицо выпалила: ваша, говорит, ноншалантность оскорбительна для страдающих. Да, оскорбительна, наверное. Что делать! Становиться из человека места человеком времени было поздно.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке