Извозчик проехал по мосту шагом, как установлено, и повез Логина по мучительно-громадным булыжникам улиц. Дрожки гремели и сотрясали Логина. Он мрачно смотрел по сторонам.
Дома, с высоко поднятыми, под самую кровлю, окнами, имели глупый вид, – бессмысленные хари, у которых волосы начинают расти почти сразу от бровей. Грязные лавчонки, шумные кабаки, глупые вывески, – "шапочных дел ремесленник", прочел на одной из них Логин.
Дикие мысли вспыхивали, отрывочные, мучительные. Нелепою казалась жизнь. Странно было думать, что это он переживает зачем-то все это. Томила тоска воспоминаний.
"Почему на мою долю эта смута и этот сумбур? И почему я? Какое блаженство было бы по воле покинуть постылую оболочку и переселиться, – ну, хоть вот в этого оборванного и чумазого мальчишку, или вот в этого толстого купца, угрюмо-задумчивого. Зачем эта скупость одиночной жизни?"
Внезапный шум и гам привлекли внимание Логина. Проезжал мимо трактира Обряднина. Это место было излюблено нашими мещанами. Теперь там разгорелась драка. Вдруг распахнулись с треском и звоном выходные двери трактира. Пьяная ватага вывалилась оттуда и свирепо горланила. Растрепанный мужик с багровым лицом и налитыми кровью глазами бросился за дрожками. Извозчик отмахнул его кнутом. Пьяница зарычал от боли, но трусливо отстал.
Логин быстро удалялся от толпы, которая гудела сзади него.
Глава одинадцатая
Утро веселилось и радовалось. Шестов сидел у окна. В нем сменялись смутные, неопределенные настроения. День выдался свободный – занятий в училище не было.
Он то брал в руки, то опять бросал на стул рядом с собою книгу, – не читалось. Рассеянно посматривал на немощеную улицу, где торчали серые заборы, бродили куры, росла буро-зеленая трава и жались к заборам желтые зонтики чистотела. "Задавал" себе думать о проекте Логина. Но невольно мысли направлялись в другую сторону. Своего, арестованного теперь, товарища он очень уважал за "ум", за презрительные отзывы обо всех и за то, что Молин был старше его лет на пять. Теперь Шестову жаль было, что Молин "взят под стражу". Но он с неприязненным чувством вспоминал, как бесился Молин, когда увидел, что дело плохо. В комнате, которую он занимал, со стен висели лохмотья порванных и запятнанных обоев, валялись поломанные гнутые стулья; его были следы буйства: накануне ареста Молин вернулся поздно ночью откуда-то, где его предупредили о предстоящем, и долго метался по комнате, энергично ругал кого-то, швырял с грохотом стулья и кидал в стены что ни попало. Шестов сказал ему:
– Алексей Иванович, ведь уж поздно, тетушка спит.
– О, черт вас возьми с вашей тетушкой! – закричал Молин и сильным ударом об пол раздробил легкий буковый стул.
Шестов скромно скрылся в свою комнату и уж больше не препятствовал порывам шумного гнева. Это бешенство даже подняло Молина в глазах наивного юноши, – "значит, невиновен, если так негодует". А все ж ему было досадно, – "стулья-то зачем ломать?" Вспомнил, что Молин был очень невыгодный квартирант: слишком много на него было расходов, а платил он мало, так что в последнее время накопился долг в лавках, а Молин еще не каждый день был доволен пищею. Его чрезмерная разборчивость выводила из себя Александру Гавриловну, тетку Шестова, и она говаривала:
– Не в коня корм.
Шестов упрекал себя за эти мысли и старался гнать их. Так привык уважать ум и честность Молина, что считал себя обязанным и теперь верить ему, а Молин уверял, что он невиновен. Но как только пробовал Шестов взглянуть на дело беспристрастно, так немедленно и несомненно убеждался, что Молин сделал то, в чем его обвиняют. И не только сделал, – мало ли что случайно может сделать человек, – но и способен был сделать: такой уж у него был темперамент, и такие наклонности, и такие взгляды. Это убеждение мучило Шестова, как измена дружбе.
А и друзьями-то не были, – пьянствовали только вместе, причем Молин не упускал случая выставить свое превосходство. Против этого Шестов и не спорил, но начинал догадываться, что это – плохая дружба. И с тех пор, как научился пить водку почти так же хорошо, как Молин, он начал замечать, что никакого превосходства нет. Уже слушал недоверчиво, когда Молин горделиво говорил:
– Меня здесь каким-то уездным Мефистофелем считают!
Но Шестов старался не давать воли слишком свободным мыслям о своем товарище: уж очень поразил и пленил его с самого начала, года два тому назад, Молин.
Если в таком сбивчивом настроении Шестов хватался за постороннюю идею, чтобы ею развлечься, то это была попытка отчаянная. Идея не могла прогнать прежних мыслей, хоть и велик был его восторг перед нею и перед ее автором.
Вдруг Шестов досадливо нахмурился: увидел на улице Галактиона Васильевича Крикунова, учителя-инспектора училища, в котором Шестов служил. Очевидно было, что Крикунов направляется сюда; он уж начал даже пальто расстегивать, когда приметил Шестова у окна.
Шестов считал Крикунова человеком злым и лицемерным, ненавидел его вкрадчивые манеры, ханжество, низкопоклонство перед значительными людьми, его взяточничество, несправедливое отношение к ученикам и мелочные прикарманивания казенных денег. В последнее время по некоторым мелким, но несомненно верным признакам Шестов стал догадываться, что и Крикунов его возненавидел. Причиною могли быть только разве неосторожные слова Шестова в "своей компании", то есть в кругу выпивавших с Молиным молодых людей. Но так как наиболее резкие из этих выражений были сказаны в разговоре с Молиным с глазу на глаз, да и в таком месте, где подслушать было некому, за городом, на шоссе, и так как Крикунов злился очень сильно, то Шестов подозревал, что все это передал Молин жене Крикунова и что, может быть, и свои собственные резкости взвалил заодно на Шестова. По своей повадке давать всем пренебрежительные клички, Молин иначе и не называл Крикунова в своем пьянствующем кружке, как сосулькою или леденчиком. Откровенно объясниться по этому поводу с Молиным Шестов не решался, отчасти по своей застенчивости, отчасти и потому, что боялся оскорбить Молина, если заговорит с ним о таких своих подозрениях.
Шестов с тяжелым сердцем вышел в переднюю встречать Крикунова.
– Здравствуйте, здравствуйте, с добрым утречком, – заговорил Крикунов, – вот и я к вам, Егор Платонович, рады не рады, – принимайте.
Носовые звуки его жидкого тенорка казались Шестову гнусными. Он покраснел, когда пожимал руку Крикунова, и неловко ответил:
– Очень рад, здравствуйте.
– Матушка, Александра Гавриловна! Сколько лет, сколько зим не видались!
Александра Гавриловна, худощавая и бодрая старуха высокого роста, лет пятидесяти с лишком, неприязненно оглядела сверху вниз маленькую, тощую и сутуловатую фигурку гостя и сказала:
– Редко у нас бываете.
– Некогда, голубушка, нисколиньки времячка нет, – отвечал Крикунов и придал своему лицу с острыми глазенками озабоченное выражение. – Вот забежал по делу, на минуточку. Я еще вчера хотел поговорить с вами, Егор Платонович, после обеденки, да вы, кажется, у обедни вчера не были?
Шестов вошел за Крикуновым в гостиную, Александра Гавриловна не пошла за ними. Крикунов подобрал фалды аккуратно сшитого сюртучка, уселся в кресло, медленно вынул из кармана серебряную табакерку, с видимым удовольствием повертел ее, похлопал по крышке, открыл ее и с наслаждением втянул понюшку. Приучился нюхать, чтоб отстать от курения: дешевле. Звучно и сладко чихнул. Серые, бойкие глазки шмыгали по углам большой, пустовато обставленной комнаты. Заговорил протяжно:
– Вот уж я вам похвастаюсь, – подарочек получил от бывшего ученика. Володя Дубицкий прислал, я его в корпус готовил: отлично сдал все экзамены, отец очень мне был благодарен. Да-с, Егор Платоныч, мы хоть и лыком шиты, а тоже…
– Хорошенькая табакерка, – сказал Шестов.
– То ведь мне дорого, что сам вспомнил; отец говорит, что никовушкото ему не советывал.
Крикунов показал Шестову выгравированную на нижней стороне серебряной крышки надпись и прочел ее вслух, раздельно и с чувством:
– Многоуважаемому Галактиону Васильевичу от благодарного ученика Володи Дубицкого.
– Молодец Володя! – сказал Шестов.
– Да, вспомнил старика, утешил. Крикунов не был стар, ему было лет сорок, стариком он называл себя, очевидно, для большей чувствительности.
– И вот, – продолжал он, – хоть вам, молодым людям, это и смешно, хоть вы и улыбаетесь…
– Помилуйте, Галактион Васильевич, вовсе не смешно, – совсем даже напротив, то есть хочу сказать, что вполне сочувствую, что это очень трогательно.
– Да, утешил, утешил. И карточку мне свою прислал.
– Тоже с надписью?
– Да-с, с надписью, – раздражительно сказал Крикунов.
Маленькие глазки его засверкали. Но сладость воспоминаний утешила, – повторил вкусно, с кошачьею ухваткою:
– С надписью! Сам Сергей Иваныч принес вчера вечером. Пришел ко мне, так, запросто. Посидели мы с ним, потолковали кое о чем. Вдруг подает мне. Очень меня тронуло. Грешный человек, чуть я не заплакал. Ведь что дорого? Что сам вспомнил, самушко вспомнил, мальчик милый!
Шестов натянуто улыбался.
– Уж такой, говорю, ваше превосходительство, вы мне праздник сделали, такой праздник! Теперь, говорю, уж я никогдашеньки с этой табакерочкой не расстанусь, всегда с собой буду носить, когда пойду куда-нибудь. Дома-то из старой берестяной тавлиночки понюхаю, а пойду куда, серебряную захвачу, пусть видят добрые люди. Похвастаюсь всем, говорю, ваше превосходительство: вот, мол, как мы нынче. Умирать стану, говорю, с собою в гроб прикажу положить эту табакерочку, ваше превосходительство.
Крикунов с умилением понюхал табачку, вздохнул и поднял к потолку плутоватые глаза.