Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.
На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
- Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
- Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, - серьезно говорил Петрищев.
- Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!
На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.
- Сознайся, Иван Сергеевич, что философия - это ерунда, - говорил хмельной Гриценко. - От несварения желудка происходит твоя философия.
- Моя, может быть, да, - отвечал спокойно Мацнев, - но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
- А ты читал его? - спросил Гриценко. Мацнев замялся.
- То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
- Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст перемелем и Маркса.
- Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут - наука.
- А ну ее. Не пугай! Живем!
- Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, - торжественно звучал по столовой голос Ротбека. - Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
- А он намажется, - кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
- Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, - сказал Гриценко. - Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри - у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь - на все только: слушаюсь.
- Да, он тоже философ, - сказал Мацнев. - Такие люди, как он, люди без широких запросов - счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
- А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.
- Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет - довольно! И я хочу!
- Э, милый друг. На всех хватит.
- Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?
- Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
- Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади - звери, люди - звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.
- Лошади лягаться станут, - смеясь, сказал Гриценко. - Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
- Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.
- Дай в морду, ничего не будет, - сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.
Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:
- Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тошнило.
И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупьяных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапогами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:
- Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
- Когда? - машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.
- Сейчас, у себя на квартире.
- Господа! - сказал командир полка, возвышая голос. - Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…
Трубачи продолжали играть попурри из "Кармен", вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
- А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
- Ну что? - спросил его барон Древениц. - Умер?
- Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, - сказал фельдшер.
- Сумасшедший ребенок! - проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
- Что, он долго мучился? - спросил князь Репнин.
- Так точно, ваше сиятельство, - отвечал фельдшер, - я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: "Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!" Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
Барон нахмурился.
- Оставил записку? - спросил он.
- Да, есть, - отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. - Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: "В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить".
- Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, - сказал Древениц. - Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
- Нет, - холодно сказал адъютант, - ничего у него не было. Просто - по пьяному делу.
- Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
- Я думаю, барон, - сказал князь Репнин, - будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын… Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
- Да, спасибо, князь, - сказал Древениц и обратился к адъютанту: - Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
- Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.
- Что такое? Что такое? - повторял он. - Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
- Карлович, - сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
- Что он православный или лютеранин? - спросил Степочка.
- Православный.
- А ты, - обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, - распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
- Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?