– Повел ее, а у меня голова кругом. Стой, думаю. Взял ружье – ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, – а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит… И прикончил. Сначала его, а потом уж ее – чтоб видела!
"Прикончив", поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.
– Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась… Да и тяжко было.
Поселенец – молодой еще человек, с добродушным лицом. Но в глазах, когда он рассказывает, светится много воли и решимости.
– Любил ты ее, что ли?
– Известно, любил. Не убивал бы, если б не любил…
– Ваше высокоблагородие, – пристает к смотрителю, пока я разговариваю в сторонке, пожилой мужичонка, – велите меня из кандальной выпустить! Что ж я сделал? На три дня всего отлучился. Горе взяло, – выпил, только и всего. Достал водки бутылку, да и прогулял. За что же меня держать?
– Врешь, паря, убежишь!
– Господи, да зачем мне бежать? Что мне, в тюрьме, что ли, нехорошо? – распинается "беглец". – Сами изволите знать, было бы плохо, – взял борцу, да и конец. Сами знаете, лучше ничего и не может быть. Борец – от каторги средство первое.
– Долго ли меня здесь держать будут? – мрачно спрашивает другой. – Долго ли, спрашиваю!
– Следствие еще идет.
– Да ведь четвертый год я здесь сижу, задыхаюсь! Долго ли моему терпению предела не будет? Ведь сознаюсь я…
– Мало ли что ты, паря, сознаешься, да следствие еще не кончено.
– Да ведь сил, сил моих, говорю, нету.
– Ваше высокоблагородие! Что ж это за баланду дали? Есть невозможно! Картошка нечищеная! На Пасху разговляться, – и то рыбу дали!..
Мы выходим.
– Выпустите вы меня, говорю, вам…
– Ваше высокоблагородие, долго ли?.. Ваше…
Надзиратель запирает дверь большим висячим замком.
Из-за запертой двери доносится глухой гул голосов.
Корсаковская кандальная тюрьма – одна из наиболее мрачных, наиболее безотрадных на Сахалине.
Быть может, ее обитатели произвели на вас не только неприятное – отталкивающее впечатление?
Милостивые государи, вы стоите рядом с человеческим горем. А горе надо слушать сердцем.
Тогда вы услышите в этом "зверстве" много и человеческих мотивов, в "злобе" – много страдания, в "циничном" смехе – много отчаяния…
По грязному двору кандальной тюрьмы мы переходим в "отделение исправляющихся".
Вольная тюрьма
Люди на работах.
В тюрьме остались только староста, "каморщики", то есть уборщики камер, парашечники, – вообще "чиновники", как их насмешливо называет каторга.
Метут, скребут, чистят, прибирают.
Везде белят.
Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.
Ждут приезда начальства, – и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.
Вольная тюрьма – и Корсаковская, и всякая другая на Сахалине – производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.
Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.
Где никто не заботится ни о воздухе, ни о чистоте, ни о гигиене.
Пришел, выспался – и ушел!
– Пропади она пропадом!
Грязные, тусклые окна пропускают мало света.
Нары – посреди каждого "номера" – скатом на две стороны. Нары вдоль стен.
Грязь – хоть ножом отскабливай. Мылом никаким не отмоешь.
Когда моют полы, поднимают одну из половиц, и грязь просто-напросто стекает под пол.
Мы застаем как раз такую картину.
– Ах, свиньи, свиньи! – качает головой смотритель, словно в этом виноваты одни "свиньи".
Пробую палкой – палка чуть не на пол-аршина уходит в жидкую грязь в подполице.
На этом-то болоте из грязи стоит тюрьма. Этими испарениями дышат люди.
– Очень, очень скверная тюрьма! – подтверждает смотритель. – Теперь еще ничего, только сыро. А зимой – холод.
Скверно, очень, очень скверно.
Почти во всякой тюрьме, в каком-нибудь номере, вы непременно увидите скрипку. Она висит обыкновенно на передней стене, где висит все, что есть наиболее ценного у тюрьмы, – образ, лубочные картины, какие есть, лучшее платье. Около этой же стены стоит обыкновенно и отдельная, сравнительно чистая постель всегда "чисто" одетого в свое платье старосты.
Скрипка – любимый инструмент каторги.
Помню, я рассказал кому-то из каторжных ту сцену из "Мертвого дома", где Достоевский описывает, как загулявший каторжанин нанимает скрипача, и тот целый день ходит за ним и пищит на скрипке.
Мой собеседник даже словно обрадовался.
– Вот-вот – для этого самого! Загуляет кто! Это господин, про которого вы изволите говорить, верно описал.
– Да ведь он описывал давнишнее время.
– Все одно – и теперь-с. Скрипка – первая штука, ежели гулять. Веселый струмент.
В одной из камер на стене висели самодельные картины одного из каторжных, Бабаева. Картины изображали скачущих верхами генералов.
– А где сам художник?
– На обвахте сидит. В одиночке содержится.
– Вот что, я возьму одну картину, – на тебе рубль, передай Бабаеву. Ему, чай, на табачишко, на сахар нужно! – дал я нарочно, чтобы испытать, передаст ли человек деньги своему еще более страждущему товарищу.
– Смотри же, передай!
– Помилте!
Деньги переданы не были.
Мастерские
Корсаковские мастерские – столярная, слесарная, токарная, сапожная, швальная, кузница – работают недурно.
И у господ служащих и… даже во Владивостоке у многих можно видеть очень приличную мебель работы корсаковских мастерских.
Мастерские расположены здесь же, на тюремном дворе.
Многие мастеровые в них и ночуют. Как-то легче на душе становится, когда после тюремной "оголтелости" и голой нищеты входишь в мастерские.
Здесь хоть чуть-чуть да пахнет в воздухе достатком, у всякого есть хоть что-нибудь и лишнее.
Люди имеют кое-какой посторонний заработишко – по праздникам, во время, полагающееся для отдыха.
У кого есть кроватишка, у кого хоть какое-нибудь лишнее тряпье.
Да и лица не такие уж "каторжные" – труд все-таки кладет на них благородный, человеческий отпечаток.
Труд подневольный, "барщина", но если вы хотите видеть, как может работать арестант, с какой охотой, как старательно он работает, если хоть чуть-чуть заинтересован в труде, – похвалите работу.
– Отличные, мол, коты (арестантские башмаки). Видно, хороший мастер. Тонкую работу исполнять можешь.
Доброе слово на каторге – редкость. Доброе слово, непривычное, производит на каторжного больше впечатления, чем привычная розга.
От похвалы лицо рабочего распустится в улыбку, – он непременно достанет из "укладки" и похвастается работою "на сторону".
И что за тщательная, что за любовная работа! Подошва у другого и та вся выстрочена какими-то рисунками.
Не то чтоб ему за это заплатили дороже, а любит он "свою" работу, старается над ней, отделывает сапог какой-нибудь, словно художник-ювелир гранит редкий, ему самому нравящийся бриллиант.
И недаром люди, хорошо знающие каторгу, говорят, что, если бы ее хоть чуть-чуть заинтересовать материально в труде, каторга меньше давала бы лентяев, игроков, рецидивистов, – меньше народу падало бы в ней окончательно.
Но довольно "философии".
Перед нами опять мрачная, каторжная картина.
Молодой парень сколачивает большой, неуклюжий гроб. Другой, уже оконченный, стоит тут же на полу.
– Покойники разве есть?
– Нет. Да из лазарета присылали сказать: будут. Ну, и готовим.
Парень со злостью заколачивает гвоздь.
– Возись с чертями! Хороший, природный столяр был, у Файнера, в Киеве, мастеровым служил, может, изволите знать, первый магазин, – а теперь вот гроба сколачивай! Тьфу!
– А за что пришел?
– В Киевском университете за убийство.
– С грабежом?
– С ним. Много награбили, держи карман шире!
– А надолго?
– Без срока.
Неподалеку старичок в очках, низко нагнувшись, мастерит коты, тщательно заколачивает гвоздики.
– Давно здесь, дедушка?
– Недавно, милостивый государь мой, – приветливо говорит он, – недавно.
– А за что?
– Старуху свою убил.
– Жену?
– Нет, так. Полюбовница была. Десять лет душа в душу выжили… И этакий грех вышел!
– Что же случилось?
– Сдурела, старая. В Феодосии мы жили, я хорошим мастером слыл, жил скромно, деньжонки имел. На них-то она и зарилась. "Умрет, мол, сам, все родные отберут! Отравлю да отравлю и деньгами воспользуюсь". А тут еще путаться с молодым начала. "Отравлю!" – да и все. Замечаю я. Живем, как два волка в клетке, друг на друга зубами щелкаем. Мне ее боязно – того и гляди, отравит; она меня опасается – потому видит, что замечаю. Так тяжко в те поры было, так тяжко… Не выдержал… убил.
Каких, каких только драм здесь нет.