В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто – до того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает:
"Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут".
И больной не пугается, как барыня, упоминания о смерти, умоляюще и вопросительно не смотрит кругом. Как будто совсем не о его смерти идет речь. Он спокойно отдает сапоги, под условием, чтоб Серега поставил на его могиле камень. Спокойно говорит кухарке:
"Ты на меня не серчай, Настасья: скоро опростаю угол-то твой".
Умирает покорно, тихо и неслышно. В народе про такую смерть говорят: "умер, как трава отцвела".
Но барыня про эту смерть сказала бы: "мужицкая тупость и грубость духа, отсутствие тонких чувств".
Через месяц ямщик Серега идет на заре в рощу срубить ясень на крест умершему дяде Федору.
"Топор низом звучал глуше и глуше. Дерево погнулось, послышался треск его в стволе, и, ломая сучья, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли… Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца пробежали по земле и небу. Роса, блестя, заиграла на зелени. Сочные листья радостно и спокойно шептались на верхушках, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым поникшим деревом".
Дерево умерло. Но пред нами не ужас, не опровержение жизни, а светлое таинство "созидания и обновления лица земли". Живые деревья еще радостнее красуются на новом просторе, сочные листья радостно шепчутся, ветви шевелятся величаво… ""Возьмешь от них дух", – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, – созидаются и обновляют лицо земли". Понял ли бы дядя Федор, умирая, великие слова эти? Слов, конечно, не понял бы, и текста растолковать не сумел бы. Но весь он был полон тем же настроением, которое создало и эти слова. Тайными, неуловимыми для сознания путями душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни. И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная смерть, она теряет свои огромные заслоняющие жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой. И не тупость в этом, не грубость духа, а такая тонкость и глубина жизнеощущения, которой барыне даже не понять.
В "Воскресении" Толстой рассказывает про революционера Набатова, крестьянина по происхождению: "В религиозном отношении он был типичным крестьянином; никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, – навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, – так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это, и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней".
Что это? Утешительная уверенность в незыблемости законов сохранения материи или энергии? Я умру, а закон сохранения энергии будет существовать вечно. Я умру, но не уничтожусь, а превращусь… в навоз, на навозе же пышно распустится базаровский "лопух". Какое же это утешение? Как с такою "верою" возможно "бодро и даже весело смотреть в глаза смерти"?
Так возражают сыны Достоевского. У самого Достоевского "смешной человек", собираясь застрелиться, пишет: "Жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди – я-то сам один и есть". Людям с подобным жизнеощущением никогда не понять Толстого. Нет в отъединенной душе их живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны. Только издалека мир отражается в душе, как в холодном зеркале. Разбилось зеркало, – и где мир? Его нет. Совершилась мировая катастрофа. Какое там еще "созидание и обновление лица земли"! Просто школьные законы физики. Вздор все это. Одним только можно предотвратить мировую катастрофу – сохранением навеки моего личного "я". И одним только можно уничтожить идущий от смерти ужас – уничтожением самой смерти.
Тенеромо вспоминает, как раннею весною он работал с Толстым в его саду. Они присели отдохнуть на межу у дороги.
"Нет, вы прислушайтесь, – сказал Лев Николаевич, – прислушайтесь к этой немолчной работе жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах… Мне кажется, будто я сижу и чувствую движение соков, как они тянутся тонкими струйками по мочкам и корням к стволу, ветвям и почкам. Я чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает человек после долгого, тяжелого сна. Это не метафора, не уподобление, а так оно и есть. Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли".
Если мы поймем, если душою почувствуем это жизнеощущение, то мы поймем также, почему Набатов способен "бодро и даже весело всегда смотреть в глаза смерти". Уж конечно, дело тут не в законе сохранения энергии и не в умственных каких-либо убеждениях. Тесно со всех сторон душа охвачена жизнью, жизнь как будто непрерывно переливается из души в мир и из мира в душу. Ушла жизнь из души, – и как будто сама душа вместе с нею растворилась в жизни мира. "И ты, – как выражается Марк Аврелий, – ты легко оторвешься от жизни, как созревший плод с дерева, благословляя ветвь, на которой висел".
Толстой рассказывает про Платона Каратаева:
"Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал". Больной и слабый, Каратаев сидит в своей шинельке, прислонившись к березе. Идти он не может. И он знает, что французы сейчас его пристрелят. "В лице Каратаева, кроме выражения вчерашнего радостного умиления, светилось еще выражение тихой торжественности".
Если есть в душе жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
В Севастополе умирает раненый поручик Козельцов.
"– Что, я умру? – спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему.
Священник не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому.
Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал.
– Что, выбиты французы?
– Везде победа за нами осталась, – отвечал священник.
– Слава богу, – проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам. Мысль о брате мелькнула на мгновение в его голове. – "Дай бог ему такое же счастье", – подумал он".
Однажды Конфуция спросили: "Как надо служить духам, и что такое смерть?" Мудрец ответил: "Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть". Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
Под влиянием смерти брата "Левин ужаснулся не столько смерти, сколько жизни, без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое".
Устрашающе-властно ставит перед нами смерть загадку жизни в "Смерти Ивана Ильича".
XIII
Memento Vivere!
Иван Ильич умер. "Прошедшая история жизни Ивана Ильича, – говорит Толстой, – была самая простая и обыкновенная и самая ужасная".
В продолжение всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе "легкое и приятное положение"; не уставая, "приятно и прилично веселился"; строго следил за тем, чтобы у него все было, "как у других". Легко и приятно он женится на приятной девице.
Страшною своею кистью Толстой ярко рисует жизнь этого двигающегося трупа. Самого слабого биения жизни нет ни в самом Иване Ильиче, ни вокруг него. Все, чего он коснется, омертвевает, все превращается в ложь, пошлость и самодовольную обыденщину.
И вдруг перед ним встает смерть. "Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем". Что бы он теперь ни делал – "вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?"
А кругом прежняя ложь и пошлость. Чуждая жена. Она уговаривает Ивана Ильича съездить к знаменитому доктору, принять новое лекарство, просит сделать это для нее, давая понять, что это делается для него, тогда как в действительности она это делает для себя. Красавица дочь. Она спешит в театр и с усилием присаживается на стул, чтобы послушать "эту скуку", – мнение доктора о болезни отца. Важные и приличные сослуживцы. "Ивану Ильичу хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей… Вместо этого Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем".