Вересаев Викентий Викентьевич - Том 3. На японской войне. Живая жизнь стр 71.

Шрифт
Фон

И правда. Ну, что, например, делать потом Дмитрию Карамазову с Грушенькой, Ставрогину – с Лизой, Рогожину – с Настасьей Филипповной? Если не откроется выхода в безумие, в самоубийство или убийство, то остается только один выход – пошлость. Рогожин зарезал Настасью Филипповну. А если бы они соединились? Через пять лет она – противная, истеричная баба, без красоты, освещавшей ее изломанность. Он… Да нет, он все равно бы раньше ее зарезал, а женился бы на другой. Женился бы и – как предсказывает князь Мышкин – "засел бы молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, только деньги молча и сумрачно наживая… да на мешках своих с голоду бы и помер".

"Друг мой, – сказал Версилов грустно, – я часто говорил Софье Андреевне в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мною, а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью"".

Лиза говорит Ставрогину: "Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь".

И с обычною своею безбоязненностью перед настоящим словом рисует Дмитрий Карамазов будущую свою жизнь с Грушенькою:

"Драться будем!"

Нет, лучше назад, к прежним страданиям и мукам! Может быть, их было слишком мало. Еще увеличить их, еще углубить, – не явится ли хоть тогда возможность жизни?

"Надо как-нибудь выстрадать вновь наше будущее счастье, – говорит Наташа Ихменева, – купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищается".

X
Недостойные жизни

Задавленный безумным страхом смерти, Кириллов учит: "Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек".

Герои Достоевского не "новые люди". Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они не могут без содрогания думать "об этом мраке". Если нет личного бессмертия, то жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.

У осужденного на смерть своя психология. В душе его судорожно горит жадная, все принимающая любовь к жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба – все вдруг начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою и значительностью. Замена смерти вечною, самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.

"Где это, – подумал Раскольников, – где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать. Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, – только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек!.. И подлец тот, кто его за это подлецом называет! – прибавил он через минуту".

"Кажется, столько во мне этой силы теперь, – говорит Дмитрий Карамазов, – что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук – я есмь, в пытке корчусь, – но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть".

Это судорожное цепляние за жизнь жизненно-бессильных душ очень легко смешать со здоровою силою несокрушимого жизненного инстинкта. В такую ошибку впадет Алеша Карамазов в беседе своей с братом Иваном.

"Не веруй я в жизнь, – говорит Иван, – разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам наверно брошу кубок, хоть и не допью его всего, и отойду… не знаю куда… Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость, – всякое разочарование, всякое отвращение к жизни… Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь".

"– Нутром и чревом хочется любить, – прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, – воскликнул Алеша. – Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.

– Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?

– Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно, чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится".

Алеша заключает, что для Ивана половина дела его уже сделана. Но он глубоко заблуждается, дело жизни для Ивана и не начиналось, – вернее, давно уже кончилось. Свою "жажду жизни, несмотря ни на что", Иван сам готов признать "неприличною". Жить дольше тридцати лет он не хочет: "до семидесяти подло, лучше до тридцати: можно сохранить "оттенок благородства", себя надувая".

Цельный, самим собою сильный инстинкт жизни говорить так не может. Ему нет нужды "надувать себя", он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего – для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя "подлым" и "неприличным", – это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу жизнью, – способен только ярко осветить ее умирание.

Отношение к жизни Ивана Карамазова характерно вообще для героев Достоевского. Подпольный человек пишет: "Дольше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи живут дольше сорока лет".

Жадно цепляясь за жизнь, человек все время чувствует в глубине души, что жить он не только не способен, а просто не достоин.

"Я живуч, как дворовая собака, – говорит Версилов. – Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, как я,подло… И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…"

"Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, – сознается Дмитрий Карамазов. – Червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет… – Смотрит он на дерево. – Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и – не бременить уже более землю, не бесчестить низким своим присутствием".

И Ставрогин в предсмертном своем письме пишет: "Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое".

Как змеи, сплетаются в клубок самые не согласные, самые чуждые друг другу настроения: страх смерти и чувство неспособности к жизни, неистовая любовь к жизни и сознание себя недостойным ее. Ко всему этому еще одно: странный какой-то инстинкт неудержимо влечет человека к самоуничтожению. Страшная смерть полна властного очарования, человек безвольно тянется к ней, как кролик, говорят, тянется в разверстую пасть удава.

"Я думаю, – пишет Достоевский, – что много самоубийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки".

"Если бы у меня был револьвер, – говорит Подросток, – я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-богу, соблазнительно! Если торчит вот это перед глазами, – право, есть минуты, что и соблазнит".

И вот то и дело приходят неожиданные вести: "Свидригайлов застрелился!", "Ставрогин повесился!", "Крафт застрелился!", "Смердяков повесился!" Дух беспощадного самоистребления носится над этим миром неудержимо разваливающейся жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство – это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в жизни людей.

Как будто перед нами – чуть только начинающий организовываться темный хаос. Робко вспыхивают в нем светящиеся огоньки жизни. Но они настолько бессильны, настолько не уверены в себе, что маленького толчка довольно – и свет гаснет, и жизнь распадается.

Есть в семействе иглокожих странные существа, называемые голотуриями. Если тронуть голотурию, схватить ее рукою, она судорожно сокращается и распадается на куски. Вследствие этого до сих пор никто никогда не видел целого экземпляра голотурии.

Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных – те уклонения, ошибки и неудачные "пробы", которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации жизни.

Человек – вместилище всех самых болезненных уклонений жизненного инстинкта. Ближе, чем всякому другому существу, ему знаком, как выражается Достоевский, "роковой круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения". Как в биологической, так и в моральной области, человек неудержимо тянется ко всему, что уродует, ломает и разрушает его жизнь. Это явление Ницше справедливо считает характернейшим признаком упадничества. С ужасом человек чувствует над собой власть страшной силы, но противиться ей нет ни воли, ни даже желания. Так тянется к сжигающему огню ночная бабочка. Мелькнул огонек, – и бабочка устремляется к нему, бьется о раскаленное стекло лампы, обжигается падает и опять взлетает, и бьется опять.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке