(Второе начало романа)
Одна мысль, вычитанная Марией Ивановной Алпатовой у Герцена, задела ее за живое и некоторое время путала даже ее в хозяйственных хлопотах, это была ее лишняя мысль: за что ни возьмется, всюду приходят в голову яркие слова Герцена: "Мезальянс есть посеянное несчастье". Применяя эти слова к положению своего сына Михаила, она не могла для него найти выхода к счастью. Единственным просветом было, что это у него временное увлечение молодости, что впоследствии он одумается, эту бросит, а жену выберет себе настоящую, образованную. Тайный голос, однако, и тут нашептывал, что такие, как Михаил, все однолюбы, – это раз, и другое, что Михаил вообще с расчетом, выбором не может жениться. Был выход облегчить сыну тяжесть посеянного несчастья: предложить ему приехать с женой, потом взять ее в руки, принять в семью, подучить, отшлифовать. Но этот обычный, много раз испытанный способ в хороших среднедворянских семьях не годился Марии Ивановне, потому что она сама была из купцов, училась на медные деньги и в глубине своей каждую деревенскую женщину считала хамкой гораздо больше и решительней, чем люди белой кости, дворяне. В конце концов она решила про себя выжидать, всякий разговор с сыном об этом отклонять, как будто это была у него где-то вне поля ее зрения обыкновенная, легкая мужская связь.
По первому же разговору с матерью за утренним чаем Михаил понял, что его попытка со своим семейным устройством войти в соглашение с матерью не больше как остаток наследственных предрассудков о счастье и последний глупейший этап его переживания. После того он с увлечением стал рассказывать о Московском Полесье, что там есть целый большой заболоченный край на Дубне, по народным легендам бывший когда-то для всех драгоценной Золотой луговиной. Совершенно удивительно, как чудо, случилось, что, слушая эти сказки и разглядывая свои топографические съемки, вдруг он догадался о причине заболачивания края. Стоит теперь только немного поработать, вся болотная вода зашумит в Волгу и край по-прежнему, как в сказке, будет Золотой луговиной.
Мария Ивановна с такой радостью слушала рассказ об этом очень понятном ей увлечении сына, что совсем забыла и о посеянном несчастье Герцена, и что уж следовало бы ей к обедне идти. Вдруг ударили к "достойной", Мария Ивановна перекрестилась, спохватилась: "Что же это я заслушалась!" – и, оставив посуду "на произвол судьбы", отправилась в церковь: ей непременно надо было там повидаться с соседом помещиком и сговориться с ним выписать пополам небольшую жатвенную машину.
Михаил Алпатов спустился с террасы в сад. Роса еще не сошла, сад блестел. Пчелы гудели. Вот уж не могла-то прийти ему в голову предвечная формула Герцена о неравном браке…
Друг мой! есть ли на свете предвечные формулы жизни и правда ли, что если ты сказал А, то неминуемо должен сказать Б? Нет, жизнь по алфавиту существует только для покойников, и неравный брак – сколько я знал примеров – у сильных людей давал многим недоступное счастье.
В этом начале меня испугало обратное, сравнительно с первым, – насколько там казалось трудно продолжать, настолько тут выходило легко, писал бы и писал, потому что форма готова. Я нашел ее вначале ощупью при описании детства Алпатова в борьбе за сокращение слов посредством лирического вступления к каждой главе. Мало-помалу это бессознательное разделение единого лица надвое: Я – повествователь и Он – ребенок, возникшее из воспоминания у меня, пожилого человека, своего детства, потребовало оформления, и в первой книге стало перекличкой двух поколений, а во второй я, автор, превратился в летописца. По пути укрепления себя в найденной форме я однажды совсем неожиданно нашел себе поддержку, читая дневник Суворина, где он говорит, что множество впечатлений от текущей жизни мешает написать ему традиционный роман, что он мог бы написать роман только вдвойне, как написан "Евгений Онегин"; одно лицо говорит о всем, что только захочется, другое движется по определенному плану.
Постепенная находка формы мне доставила много счастья и тоже много убавила скуку читателя, потому что иначе читать бы ему пришлось не две книги, а пять или шесть. Но писать по этой готовой форме третью книгу без радостного труда совершенствования формы для меня невозможно, я даже совершенно отделанную страницу сам не в состоянии переписать и непременно еще переделаю. И потому легкость второго начала испугала меня и заставила его бросить. Мне пришла в голову мысль сделать из себя не летописца, а исследователя жизни. Край, где Алпатов действует, у меня под рукой, и таким образом роман будет перекличкой поступающей в мое сознание действительности с легендой об инженере Алпатове.
Так я могу широко использовать свое дарование схватить ландшафты. Кто знает? Может быть, все сведется к изображению материала края, и Алпатов только намеком, как дух, будет носиться над бездной болот.
Морены
(Третье начало романа)
Ледник, спускаясь к нам, рыл и холмил землю, не считаясь с жизнью будущих людей. Теперь мы живем на этих моренах.
А всемирная цивилизация разве загадывает о счастье, когда роет и холмит жизнь примитивных народов? Цивилизация чем не ледник? Разве может кто-нибудь обнять весь пройденный ею путь и понять ее движение в отношении к человеку? Уже много тысяч лет тому назад проехал по Европе ледник, а мы до сих пор не овладели материалом, приготовленным шествием льда. Конечно, ледник шел, не считаясь с жизнью, и все переменял в ней без плана: шел сам по себе. Но у нас, в центре страны, он рыл и холмил неплохо для жизни будущих людей. На оставленные им невысокие холмы вышли леса, в рытвинах легли озера. И к тому времени, когда человек оборол леса на холмах, озера заросли и стали болотами с мощными залежами солнечной энергии, сохраняемой торфом. Да, ледник, конечно же, рыл и холмил, не считаясь с людьми, но его бессмысленное творчество расположило недурно материалы и для творческой жизни людей. Ведь стоит только из болот, в которые погружен каждый холм, вывести торф наверх, на песок, и земля станет надолго плодородною.
И какой суд может быть над цивилизацией, что можем мы говорить об этом неоконченном деле, если у нас живет множество людей, не умеющих для себя использовать даже давным-давно конченного ледникового дела. На этих моренных холмах сидят теперь люди, не думая о заготовленном для удобрения торфе, так долго и плотно сидят, что песчаный верх морены от них самих с их животными мало-помалу стал удобряться и немного темнеть. Моренные холмы запестрели лоскутиками полей с селами, церквами, людьми так густо на них, что холмы морен похожи на муравейники, погруженные основанием в бездну огромных зеленеющих, местами даже вовсе непроходимых болот. Этот край, совсем близкий к центральной столице, перенаселенный на холмах и дико пустынный в низинах, я представляю себе местом действия избранного мной человека, пожелавшего согласовать личное творчество с прошлой работой ледника и действующей в настоящее время всемирной цивилизацией.
Оставляю пока все холмы, как они есть, и сам подвигаюсь между ними на лодочке по странной, нигде в других местах не виданной мною речке. Так привык я в других местах, спускаясь вниз по реке, видеть по пути речки-притоки, текущие как бы в помощь основной реке. На Дубне речки-притоки, кажется, не впадают, а выливаются, образуя широкие долины болот. Другие речки приходят навстречу, подпирают Дубну, и опять она выходит из себя, образуя болота на много верст. Все, впрочем, понятно и просто: где-то русло Дубны засорилось, и, не в силах перенести воду через преграду, река разливается и остается огромными поймами. Вот почему и кажется издали, что моренные холмы, муравейники с церквами и частыми селениями погружены в дебри самой дикой природы.
Такое начало романа я почел удачным, очень обрадовался ему, отделал его, двадцать или больше раз вслух прочитал, и все было хорошо и хорошо. Но я всю зиму работал и силы свои израсходовал. Будь весна, как всегда, в природе получил бы поддержку для книги о творчестве, но все знают, какая весна была в этом году: было – как будто новый ледник спускался к нам, и все замерзло вокруг. Садясь за стол, я представил себе, что на лодочке плыву по Дубне между моренами, но взгляд падал на замороженное окно, образы мои обмерзали и останавливались, как ледниковые морены. Теперь я понимаю, в чем дело: я, парализованный усталостью и непогодой, работал не всем существом, а только головой, то, что в нормальной работе я отгонял, как лишние мысли, теперь принимал за цель и описывал их, называя моренами.
Я обыкновенно, если хорошо нишу, то как бы плыву на лодочке, а подо мной волнуется весь океан, и потому я пишу о своей лодочке, что она связана с океаном, и так выходит – говорю о лодочке и получается океан.
Но, бывает, и по-другому пишется: возьмешь океан, а пишешь о лодочке. И это по-своему тоже до того увлекательно, что в первые годы, судя свои вещи по расходу увлечения, я совсем не мог разбираться в написанном. Все было отлично, пока я был неизвестным писателем; за хорошие вещи, назову "океанские", платили, плохие, написанные по "лишним мыслям", возвращали, и я вдруг сам тогда понимал и рвал их. Конечно, редакции иногда ошибались, случалось, я рвал и хорошие вещи. Но не беда, хорошее само возвращалось. Плохое началось, когда явилось доверие к моему имени и оно стало само за себя отвечать. Тут я сделал несколько больших промахов и напечатал лишние вещи, которые и сейчас глядят на меня своими тусклыми глазами.