Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
"Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь…"
"Предать огню", – Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: "Мнение народа есть следовать правилу "не доставайся злодею". И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город".
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: "Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню".
– Однако, я добавил "комиссариатское и в арсенале", – пробормотал Ростопчин. – Не то помешали бы, сукины дети… Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово "предам". И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы – "на злодеев французов", хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит "сюды-туды" и "скорея", носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
– Я им, сукиным детям, предам, – бормотал он. – Я их научу….
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
– Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества…
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.
II
Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов "217" и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
– Погоди тут маленько.
Коляска, накренясь, заскрипела. Пыльные пехотинцы, кто мотал зажухлую портянку вокруг ноги, кто без кивера лежал в серой траве, раскидав руки и ноги, и смотрел в едва голубевшее во мгле небо, нехотя поднялись, завидев старого тучного генерала.
Босой солдат прыснул от скамьи, прихватив в охапку сапоги и ружье.
Светлейший обмахнул скамью плащом и грузно сел. Отстегнулась пуговка на белом жилете, и выплыл на колени живот. Светлейший дышит сипло и тяжело.
Здесь слышен отдаленнее рокот отходящей Москвы.
У ограды кладбища, на скамье, Кутузов стал ждать генерала Милорадовича, которому наказывал быть на французских аванпостах с письмом.
Москва в сквозящих дымах, в сыром дыхании садов, уже разгоралась навстречу солнцу широкими огнями оконниц, реянием крылатых куполов на заре, величественным видением, золотыми горами разгоралась Москва.
Столбы света секли пустые улицы, и лепетал кудрявый калинник над заборами. У Василия Блаженного ворковали голуби, ожидая зерен. Голуби низко метались над мостовой. От кремлевской стены тянулись на песок синие тени, свежая прохлада утра.
Дворовый человек в нанковом казакине, по виду барский слуга, с двумя пистолями под мышкой идет, шатаясь, к Кремлю. Пред дворовым тоже тянется тень. Дворовый пьян. Намедни граф Ростопчин приказал разбирать амуницию в арсенале и всем идти в Кремль, защищать Престольную от француза.
Дворня и отсталые солдаты от Яузского моста до Коломенской заставы громят кабаки. В ясном воздухе разносится звон стекол и треск ставен, сбитых с петель.
Отсталый артиллерийский солдат, злой от вина, в прорванном кивере, срывает с забора шершавую ростопчинскую афишу, у которой еще вчера толкалась толпа:
Выйдет сто тысяч молодцов, возьмем Тверскую Божью Матерь да сто пятьдесят пушек, кончим дело все вместе, у неприятеля же своих и сволочи сто пятьдесят тысяч человек, кормят пареной рожью и лошадиным мясом…
Генерал Милорадович с конвоем лейб-гусар и казаков уже проскакал к Дорогомиловской заставе.
Рыжеватый и голубоглазый, в красном ментике с золотым шитьем, Милорадович рассеянно и весело смотрел, как кипит у разбитых кабаков чернь, как перебегают улицу солдаты, подхватив по-бабьи полы шинелей: обычное бесчинство отсталых, безначалие города, отдаваемого неприятелю.
– Ваше Превосходительство, никак он? – заскакал сбоку молодой донец.
– Ах, дурень! – Милорадович отнял от румяных губ трубку. Засмеялся, показав белые зубы:
– Наши цепи еще у Поклонной, дурень…
Протяжный такт марша колыхнул воздух. На пустой площади у красной стены Кремля строится полк. Милорадович дал шенкеля к фронту.
– Кой черт приказал вам идти с музыкой? – пылко крикнул Милорадович.
Во фронте не по росту, как на немецкой карикатуре, стоят старики в распашных зеленых кафтанах Павловых времен, в красных камзолах и в смешных треуголках с бумазейными галунами, костлявые чучела с жидкими косицами, торчащими на медной проволоке, – гарнизонная команда, которую забыли в Кремле.
– Эва, мать, честная, проворной енарал, – прошамкал солдат, пятясь от коня. – Мотри, солдатству ноги отдавишь.
– Музыка, молчать! Где командир?
Старинный марш вздохнул и умолк. Маленький старичок в огромной треуголке и в черных плисовых гамашах на медных пуговках, ветхий генерал Бронзин, отсалютовал шпажонкой и сухо сказал с немецким акцентом:
– В регламент Петра Перьвого сказано, ежели гарнизон при сдача крепости имеет дозволение выступать свободно и со знамена, то выходить с музыкой.
Милорадович задорно прокричал с седла в лицо старого немца:
– Но разве в регламенте есть что-то о сдаче Москвы? Прикажите музыке молчать, проворно ступайте на Коломенскую дорогу… Что вздумали, по регламенту, с музыкой… Скорым шагом – а-арш.
У Поклонной горы в лицо генерала хлынул простор. Он подозвал лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра Акинфова. Письмо фельдмаршала должно вручить в авангарде французов Мюрату.
Акинфов, восторженно побледнев, подтянул чешую кивера и побежал к коню.
Милорадович знал долгие любезности фельдмаршальского письма: "Ежели французы желают занять Москву целою, они должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти с обозом и артиллерией. Или же генерал Милорадович будет драться до последнего человека".
Милорадович сел крепче в седле, высек огниво, затянулся и выдохнул табачный дым.
С трубачами из конвоя Милорадовича Акинфов проскакал в передовую цепь французов. Письмо Светлейшего принял командир неприятельского авангарда, маленький и смуглый генерал Себастиани.
Авангард французов медленно, точно не решаясь, придерживая коней, потянулся к Поклонной горе: условия Светлейшего приняты.
Жаркий, в поту, Милорадович подскакал с трубачами к скамье у кладбища.
Светлейший сидит, пришептывая, морщинистые веки закрыли глаза, может быть, дремлет:
– Москва сдана. Неприятель двинулся на заставы. Казачьи пикеты отходят.
В два часа пополудни авангард французов вступил на Поклонную гору.
Солдаты императора, черные от загара, охриплые, пыльные, едва движутся, затаивая шаг, затаивая дыхание. Прокатил тихий, радостный гул:
– Мос-с-с-ку-у-у…
Блистательный Мюрат, в бархате и в страусовых перьях, заскакал на Дорогомиловскую заставу. У полосатого шлагбаума французские кирасиры смешались с казаками. Бородатые московиты, озираясь, продираются между тяжелых коней и кирас, влетели в пыльную улицу, унеслись синим клубком.
На Поклонной горе в завесах пыли маячит маленький серый всадник: император на Поклонной горе, блестит его зрительная труба.
К Тверской заставе от Рузы и Звенигорода текут армии вице-короля, Понятовский ведет от Вереи польских улан, за ним – маршал Даву, к Тверской и Коломенской в клубах пыли движется конница. В золотистом мареве Москвы величественным сиянием плывет купол Воспитательного дома.