II
Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.
Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.
На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.
Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: "Да здравствует король!" У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:
– Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:
– Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики…
Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.
Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.
Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть "конь степей".
Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:
– Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?
– Уже давно. Не смущайся.
Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.
– Почему у вас такие белокурые волосы? – весело крикнул кто-то из толпы.
– От снега.
– А вы сожжете Париж?
– Не знаю.
– Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.
– Я жечь не буду.
– Смотрите, у того гусара перстень… В Москве тоже носят перстни.
Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.
– Про тебя, Паша, речь, – сверкнул улыбкой Полторацкий.
Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.
Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.
– А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? – позвала девушка с акрошкерами.
– Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?
– Как же у вас пашут и сеют?
– Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.
– Ах, Боже мой, какой край…
Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.
В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.
По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.
На мосту он нагнал Полторацкого:
– Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?
– Про тебя.
– А что?
– Что писаный ты красавец.
– Полно врать-то…
Кентавр обиделся и придержал Феба.
III
В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем "А". Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.
Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.
Голубей вспугнул Жигарь: он ведет к фонтану трех коней.
У Полторацкого и Жигаря жеребцы гнедые, блестящие и поджарые, с белыми прозвездинами на лбах, а Феб Енголычева крутобок, голенаст и в паху коричневые пропалины. На задах у коней полоски от скребницы и синеватые тавро. Кони жадно трепещут ноздрями, дуют на воду, где дрожит солнце. Жигарь поощрительно им насвистывает.
Командир оштрафовал запоздавших чашей шампанского: от вина Полторацкий побледнел, голубые глаза заискрились, хмельной Полторацкий нежен, смешлив и со всеми целуется, зажмурив глаза, как девчонка.
Расстегнуты доломаны, засучены рукава рубах, чтобы проворнее черпать круговую, все заряжаются дымом из черешневых чубуков, выпаливают табачные облака. Степан Мертваго кричит свой новый анекдот о прусском фельдъегере, потерявшем под Парижем штаны. Из рыжей головы Мертваго идет как будто пар. Чапега и Энгель в отчаянном споре об Аустерлице. Полторацкий откинул ворот шелковой красной косоворотки, сидит по-турецки на канапе. Он раскачивается, поет круговую:
– Сей конь, кого и вихрь в полях не обгонял…
На певца покосился Мертваго, у Кентавра, который шарил цепкой горстью в прорванном картузе с четверкой гишаровского вахшафта, блеснули глаза.
– Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал…
Вдруг Энгель, лысый Чапега, азартно махнувший трубкой, Кентавр, Мертваго, глядевший певцу в самый рот, все подхватили недружно и яростно, затопав ногами:
Ах, Зара, как серна, стыдлива была.
Как юная пальма, в долине цвела…
От шума на дворе поднялись голуби. Дневальный кинул замасленную карту, мигнул усом и сказал партнеру:
– Эге…
Тот покрыл семерку бубновым тузом и мотнул головой.
– Зару играют, известно.
Уже вечерело, когда всему эскадрону выслали на двор ящики шампанского. В этот час господа жгли в покоях жженку. Офицеры молча стояли вокруг стола, скрестив над чашей сабли. По лезвиям и молодым лицам скользило голубоватое пламя.
Енголычев лег с трубкой на окно. Тут и увидел он, как бежит вдоль решетки та самая Психея с акрошкерами в белом платье с горошинками и как соломенная шляпка с загнутыми полями бьет ее по спине. Два драгуна догоняют Психею, придерживая гремящие палаши.
"Чудится!" – подумал Кентавр, а лицо потемнело, оскалилось, как в бою.
"Не чудится, нет".
Кентавр прыгнул на подоконник, качнулся, исчез. Он упал в пыль, как кошка, встряхнулся. Сухо дыша, хромая, отмахивая мокрые волосы с глаз, он догнал двух австрийских драгун.
Француженка от него метнулась, вдруг узнала, припала к плечу. Кентавр оттолкнул ее к стене.
– Ты такое видал? – сквозь зубы выговорил он, подняв к лицу солдата смуглый кулак.
Драгун отмахнул головой, как бык, и глухо выбранился, мешая польские и немецкие слова.
– А такое видал? – также сказал Кентавр другому. Тот отступил и потянул из ножен палаш.
– Палаш! – Кентавр рванул его от драгуна, с колец и ремней и поднял над головой тяжелое австрийское оружие. Драгуны, сшибаясь плечами, бросились от оскаленного гусара бегом.
Он швырнул палаш и обернул к девушке полутатарское, полуцыганское лицо, по которому словно бы еще пробегали серые молнии.
Именно таким было первое свидание субалтерн-офицера Изюмского полка Павла Енголычева с Жиннетт Дорфей, дочерью полковника 17-го полевого полка наполеоновской армии.
У ступенек своего дома Жиннетт заметила, что весь желтый бок московского гусара вывален в пыли. Девушка обмахнула его доломан платком. Они оба смеялись: они не понимали друг друга, ни слова.
Пролетел внезапный дождь, зашумели за решеткой молодые каштаны, и француженка, с веселым визгом поджав юбку между колен, вбежала по деревянным ступенькам на лестницу.