XXXV
Колеса то скрипели по мерзлой земле, то шумели в лужах. Овчина, которой был накрыт Кошелев, дымилась кислым паром. Шел мокрый снег с дождем.
Он видел спину возницы и его жесткий затылок в продольных морщинах. Рядом лежал в телеге каретный мастер, накрытый тулупом. Впалые щеки каретника были мокрыми от дождя, а веки крепко зажаты. Словно он спал.
– Куда ты везешь? – тихо позвал Кошелев, садясь в телеге. Втянул сквозь ноздри запах мужика, конского пота, сырого ветра.
Возница обернулся.
– Ан, ты и севши. Ты барин, лечь доложен, тряско горазд…
– Куда ты везешь? – повторил Кошелев.
– К полкам наказано везть, стало быть, в войски. Наш барин ошарил тебя. У него, сказыват, тело барско, мне видать, и рубаха, оно лоскутье, а нашей дворовой пряжи рубаха, и у товарища твово, которого стрелили, хрест. Стало быть, наши… В полки везу, а ты севши. Ты, барин, ляг… Ты, стало быть, от нехристя сбег?
– Ах, братец, да.
– Квасок под сенцом-то, в ногах, – охотно сказал мужик. – Испей, когда хотца…
Мужик придержал лошадь, Кошелев отвязал с кадушки сырое рядно. Он пил, закинув голову, а мужик смотрел на него, внимательно двигая белесыми бровями.
Кошелев лег и накрылся овчиной.
– Господи, Боже, Спасе мой, – прошептал он, закрывая глаза.
Мужик подмял под себя армяк.
– Ну-у, Манька-дура, пади…
Закружило мутное поле. Стога сена тянутся у дороги, верхушки в сером снегу, ветер треплет черные, точно сгоревшие, концы длинных травин.
Темное облако пара заколыхалось впереди: там ведут неприятельских пленных. Бабы в онучах, мужики в мокрых лаптях шагают у дороги по лужам, у двух мужиков ружья на плечах. Возница смотрел на шествие, скинув вбок ноги. Пленных гнали гуськом, руки у всех были перекручены на спину веревкой. Веревка тянулась от узла к узлу, ее конец держал сумрачный, невысокий мужик, в тяжелой шапке, похожей на рыхлый кулич.
Поводырь остро и недоверчиво посмотрел на телегу. Также посмотрели все бабы и мужики.
А пленные шли, опустив головы и глядя в землю, грязные, заерошенные, в синих мундирах с желтыми отворотами, в измятых киверах, повязанных мочалами, в оборванных шинелях, в лохмотьях красных курток, с длинными височными плетешками и толстыми пучками волос на затылке, без сапог, прикрытые одним одеялом, с дырой в середине для головы. У всех слезились глаза, покрасневшие от стужи.
– Здравствуй, дяденька Фома, – окликнула возницу молодая баба и зашлепала по лужам к телеге, подняв подол на животе так, что стали видны над серыми онучами очень белые, с ямкой, колени.
Фома тотчас прыгнул с телеги.
– Здорово, Марфынька, здорово, ясная. А я, стало, не признал, каки-таки мужики. А вы завалишенски.
К телеге ступил еще мужик, очень бледный, чернобородый, с французским мушкетом на плече.
– Эва, и Тимошка Кволый, – осклабился Фома. Все мужики смотрели теперь доверчиво и чуть насмешливо.
– Откель волочите?
Фома вынул из-за пазухи кисетец, шитый в голубые и красные уголки.
Кволый Тимошка молча вдул с пальца в ноздрю табачные корешки, а молодая полногрудая баба взялась за телегу, заговорила нараспев:
– В деревне, по барскому загуменью забраты. Казаки пригнали, берите их, мужики, когда хотца, казаки велят, а нам времени нету. Которых перебили, а эфтих ведем.
– Нада их было ташшить…
Пленные, не подымая голов, стояли друг за другом, гуськом. У некоторых была отставлена нога, и ветер трепал лохмотья суконных штанов. Они все стояли, заложив руки за спины и наклонив головы, что давало им сходство с задумчивыми мыслителями.
Кошелев отвел овчину. Чистое и красивое лицо бабы склонялось над ним.
– Ай, дядя Фома, кого везешь, никак нехристь?
– Не бойсь: наши оба. Нами же стрелены.
Кошелев увидел и пленных, не лица их, а рваные рукава мундиров, в пятнах, с медными пуговицами, и как у одного расстегнута на голой груди красная куртка, и ее острый угол с золочеными петлями треплется на ветре.
Фома снял рукавицу, собрал в горстку мокрую бороду. Мужики что-то заговорили вполголоса, глядя на пленных. Говорили они что-то стыдное, потому что полногрудая баба залилась стыдливым смехом и отвернулась.
Фома ступил к пленным. Он с размаха ударил кулаком усатого сухопарого француза в красной куртке. Француз был без штанов, тряслись от стужи его посиневшие жилистые ноги, а голова была обмотана повязкой, как чалмой, слезшей на глаза. Фома бил по чалме. Под чалмой вращался глаз француза, выкаченный, налитый кровью, и черная кровь сочилась по шевелящимся усам. Француз закачался вперед, назад, и, потянув веревку, осел в мокрый снег. Все пленные, их было человек двенадцать, попятились на него, и, кто был впереди, стал падать назад, но удержался. Они стояли, не оглядываясь, опустив головы.
Француз простонал невнятно и грустно:
– Шер-ами, шера-ми.
Дымящиеся спины мужиков заслонили француза. Кошелев жалобно позвал:
– Братец, братец, поедем.
Мужики все разом оглянулись, Фома прыгнул в телегу, ударил кобылу вожжей. Телегу рвануло, Кошелев повалился навзничь.
Он слышал в тряске обрывки слов возницы:
– Стерьвой воняет… Ворон требухи не клюет… Она, матушка… Землю… Нонешнего году травы двое разов под косу ложилось… За брат… Спасе Сусе… Помиловал… Пашенье барско…
Непонятный страх подняли в Кошелеве смутные слова.
– Тащатся, отощалые… У нас не водят. Бабы за пятак покупают: самим хотца прибить. Одна серпом пырнет, друга цепом, веретеном в глазы тычет. Мучают, мучают, инда жалость станет глядеть. Подойдешь, стало, да хватишь его топорищем по голове, а бабы те ругаться почнут, пошто им не дал убить нехристя до смерти…
И так говорил Фома, так сплевывал и покачивал головой, точно слушал кого-то в тумане и с кем-то соглашался. Лошадь пошла ровно, Фома перестал потряхивать вожжей, замолк.
Потом тоненьким голосом стал напевать нечто длинное.
Кошелев слушал его тоненькое пение, глядя в небо. Он следил за полетом мокрого снега. Пение мужика, снег, сырой шорох, все стало одним непроходимым сновидением, давящим невыносимой тоской и пустотой, бессмысленным однообразием, похожим на пение возницы.
XXXVI
– Тпррр-уу, – перелился голос. Телега стала. Шаги зашлепали куда-то в сторону. Утихли.
Из серого неба, сверху, так показалось Кошелеву, наклонились две головы в мокрых киверах с орлами. Двое безусых сероглазых солдат с каплями дождя на бровях смотрели на него.
– Братцы, братцы, – зашептал Кошелев и вдруг вскрикнул звонким и чужим голосом:
– Родимые!
Два кивера с легким треском стукнулись друга о друга. Фома, держа шапку и вожжи в руках, повел кобылу вдоль глинистого откоса.
Под высоким шестом, где хлопался полковой значок, три барабанщика, мальчишки в узких мундирчиках с желтыми наплечниками, отбивали дружно и с увлеченьем вечернюю зорю, склонив головы на бок.
Кошелев закрыл руками лицо.
Фома осторожно вел лошадь под уздцы по мокрым настилам. От барабанной дроби кобыла прядала ушами и прихрапывала.
К ночи полковой цирюльник принес в пустую избу от командира гренадерской дивизии его сиятельства графа Павла Александровича Строганова его высокоблагородию господину гвардии капитану Петру Григорьевичу Кошелеву пачку слежалого по складкам белья, помятый гренадерский мундир, флакон лавендовой воды, полотенца и роговой гребень.
Полковой цирюльник, старый солдат с торчащими, как сивая щетка, баками, помог Кошелеву сесть в бадью с горячей водой, мутной от пара. Кошелев мылся в пустой избе, при свечах.
– У-ух, горячо, – бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. "А где Евстигей? – думал он, – в телеге, ранен".
Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:
– Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину…
Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.
То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.
Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.
Он услышал свое имя: "Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич", – и остановился на пороге.
– Здравствуйте, здравствуйте, – отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.
Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.
Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. "Здравствуйте, здравствуйте", – шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.
Его посадили за стол, под тресвечник.