– В Питер зашедши, а купцы сказывали, ослобонят в четверток. Им ништо, привыкши народ омманывать, живодеры. Как же, ослобонят. Енералы с полками сдались, немцы, известно, оны и государя убили. Все забрато, антиллерия, гвардея. Присяга и служба будет таперь Бонапартию, а за эфто всем вольность, крепости отмена… Стерьва, а сам с нас сапоги посымал… Барство эфто, енералитет самый, побросали народ, сами побегши, а Ростопчин грахв што врал, как смущали народ. Ужо Бонапартий сдогонит… Вольность, грит, а сапоги, стерьва, долой!
Кошелев озирался кругом с томительным страхом, точно иное небо и поле иное открылись ему. "Так вот что началось", – подумал он.
– А и верно человек сказыват, – стряхивая острым плечиком, говорил ему благообразный мещанин в долгополом черном кафтане. – Мы люди каки? Мы люди подневольные… Один ампиратер али другой, нам все одно. Одны ушедши, другие подать драть будут, – нам все одно…
Кошелев отвернулся. Он не видел, куда идет. Едва светлеющее поле с черными толпами народа показалось ему страшным и мертвым, сгоревшим. И как это поле, сгорела и лежит вся Россия, и вот шумит над ее падалью воронье.
– Не хочу, не хочу, – бормотал он. Так же, как он, не зная куда, бежали люди, сталкиваясь или обгоняя его.
Далеко от бледной зари на поле шло трое. Все трое с тростями, красные ленты через плечо, у одного белый пояс. Когда они подходили к народу, многие стягивали шапки и сторонились, исподлобья глядя на трости и красные ленты.
На Девичье с зарей вышло осмотреть погорельцев московское градское правление, набранное после долгих уговоров из трех русских граждан: купца Находкина, купца Коробова, а с ними надворного советника Бестужева-Рюмина. За московским муниципалитетом шел с ведерком и листами, перекинутыми через рукав синего фрака, новый полицейский комиссар, которых тоже набрали из иностранного полубарья на Кузнецком мосту и барских лакеев. Комиссар мазал по стенам кистью с мучной жижей, наклеивая широкие листы "Превозглашения к жителям Москвы".
Купец Коробов, высокий, худой, лицо в рябинах, с кумачовой лентой через грудь, шагал впереди. Он почасту снимал картуз и кланялся на обе стороны, испуганно ухмыляясь:
– Православные, мы люди свое. Мы от присяги не отрекались. Мы, штоб погорельцев собрать, посчитать, ежели што…
За ним выступал надворный советник Бестужев-Рюмин, рыжеватый, с выпуклыми глазами, в потертой фризовой шинели. Как бы недоуменно размышляя о чем-то, он скреб ногтем по скуластой щеке и с трудом вытягивал из грязи камышовую трость.
А купец Находкин, маленький старичок в оловянных очках, в ладном полушубке и в бархатном картузе с долгим козырьком, мелко семеня, смотрел себе под ноги.
Толпа угрюмо расступилась. Комиссар замазал по стене Саввы Освященного и прижал ладонью широкий лист "Превозглашения".
Долговязый Коробов снял картуз:
– Православные, мы люди свое, мы по случаю, што жар. Напялили на нас рушники эфти красные, а мы от присяги…
Кошелев подошел к стене, где белелась широкая афиша:
Жители Москвы,
Несчастия ваши жестоки, но Его Величество император желает прекратить течение оных.
Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушания и преступления.
Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность.
Отеческая Администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш Муниципалитет и Градское правление. Оное будет пещись о вас, о ваших нуждах, о вашей пользе.
Интендант, или Управляющий городом и Провинцией Московской,
Лессепс.
Кто-то потянул его от листа за рукав овчины. Комиссар похлопал по афише ладонью. Кошелев узнал в нем белокурого слугу Ларьку, который срезал ночью в ошаре его бирюзовый складень.
– Готово, – сказал Ларька долговязому купцу.
Трое зашагали, опираясь на трости. За ними потянулся народ.
Только один старик в глазетовом колпаке с заячьими ушами, придерживая отогнутый угол афиши, стал читать "Превозглашение".
Кошелев шел куда-то.
На пустырях в обгоревшей кирпичной кладке свистел ветер. Редкий прохожий мужик, пробираясь там, держит шапку в руке, чтобы поклониться первому неприятельскому солдату, первому всаднику, который попадется навстречу. "Так вот что сталось с Россией", – шептал Кошелев.
Эти люди в красных повязках, что волоклись по сгоревшему полю, и с ними комиссар – вор из барских лакеев. Так вот что с Россией.
Посреди мостовой неприятельские солдаты вели молодую бабу. Ее повойник сполз на затылок, расстегнут душегрей, под сорочкой дрожат груди. Солдаты со смехом тащат бабу за руки, тесно идут рядом. Баба не упирается, она вскрикивает бессмысленно и весело "ги-ги-ги". Так вот что с Россией.
Каретник подошел к Кошелеву ровным шагом:
– Поволокли молодку, напоили…
– Отстань, – обернулся с ненавистью Кошелев. – Поди, ступай прочь… Иди, тебе говорят.
– Эва, барин, чего осерчавши?
– Иди, – Кошелев зажал лицо в грязных руках. – Иди присягать, Бонапарту служить… Когда не стало… России не стало… А я не пойду. Я один пойду каждого их солдата, каждого – убивать…
– Да ты, барин, а, эва, барин, – каретник осклабился. – Да пошто ты, барин, один? Ты не один, вместях с тобою пойдем….
XXIII
Из Москвы до вшествия Наполеона выехало все высокое барство, высокое чиновничество, все, кто имел экипажи, дворовых и лошадей, но Москва далеко не опустела от того, что снялись комиссариаты и присутствия и что из города выехали сотни помещичьих семей.
Не только колодники и сумасшедшие, выпущенные Ростопчиным, остались в Москве, а и все простонародье, мастеровщина, барские дворовые, ремесленники и с ними больше десяти тысяч раненых из полков. В Москве остались и многосемейные попы, и многосемейное купечество – вся та разночинная, полубарская и поддворянская Москва, у которой не было лошадей и людей, чтобы поднять свой скарб. Об этой Москве граф Ростопчин говорил в Филях 29 августа Светлейшему и Ермолову, что "в Москве остается только 40 или 50 тысяч беднейшего народа", и добавил, что "если и без сражения мы оставим Москву, то вслед за собой увидим ее пылающую".
В Москве остались лекаря, учителя университетского пансионера, семинаристы, комиссариатские чиновники, актеры Московского театра, музыканты, типографские мастера.
Такая Москва хоронилась теперь на пустырях и в сгоревших садах.
Воспитательный дом скоро стал посылать по подмосковным своих канцеляристов с "открытым листом" "о спасении более тысячи несчастных детей, дабы не умереть им голодной смертию".
Такая Москва, уцелевшая от пожара, расстрелов, грабежа, умирала теперь голодной смертью. На опустошенных огородах люди не выкапывали больше картошки, коченели от ночного холода в шалашах и под рогожей.
С такой Москвой остался и солист Московского театра скрипач Поляков и виолончелист того же театра Татаринов.
Оба они жили на Певчих, один над другим. Поляков вывел из огня своих, вынес тюки и корзины, а Татаринов успел вынести только виолончель.
В одной рубахе, босой, с виолончелью, Татаринов вышел на Девичье поле.
Скрипач Поляков прилаживал к шесту дырявое одеяло, когда Татаринов подошел и сел на корзину, поставив между колен черный футляр. Поляков оглянулся угрюмо.
– Ты, Татарок? Жив, стало быть… Видно, тебя, брат, под корень хватило. А беда, самим нечем прикрыться… Однако, постой.
Скрипач подлез под мокрое одеяло и стал там шептаться. Его жена, в солдатской шинели, чепец набух от дождя, выглянула из-под одеяла, бледно и приветливо улыбнулась знакомому музыканту. Но Татаринов смотрел далеко в поле.
Скрипач, вынес ему сырую хламиду, женину размахайку, ветхий капотец из крашенины.
– Вот, брат, завесься.
Татаринов не тронул капотца. Поляков сам окутал ему плечи.
– Ну, чего там, прими, все прикрывает… А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
– Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет…
– Да ты, брат… Да ты, – Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
– Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
– И пойду, – сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
– Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.
Жена скрипача стала всхлипывать. Они шептались за дырявым одеялом. Потом скрипач вылез с ворчанием, грубо толкая шесты:
– К черту, надоели мне, к черту… Все к черту, наплевать. Тоже, подумаешь, выискалась, матрона римская, мать Гракхов… Видеть не могу, как она с дитем подыхает, а она меня же учит… Россия… России я не изменник. А что Бонапарте, может, всегда на Москве будет, ей и не мыслится. А может, России боле и нет, ау, языком корова слизнула. Где она, Россия, и-и-империя, чтобы ее черт, черт…