В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой - меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй... В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там... там - эти бездушные, пустые сыны Марса!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..
Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.
- Вы, батенька, успокойтесь! - уговаривал меня режиссер... - Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине... Не переигрывайте...
- Несчастный... если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть - никогда...
- Первый звонок... Вижу - бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой - тащит ее шубу и капор...
- Куда? - спрашиваю. - Зачем?
А она:
- Барыня после киатру - за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали...
А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона... и вдруг такой афронт - такой позор!..
Занавесь поднялась... Мы оба на сцене - я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:
- Вы дали слово - вы никуда из театра не поедете...
А она:
- Нет поеду... а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла...
- Это подло! - говорю я сильно, тиская ей руку.
А она:
- Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал...
Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает...
Кое-как сдержался - доиграл... но с каким огнем, с каким подавляющим "брио"... подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: "Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит..." Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как - меня даже приводили извиняться... Подняли занавес!..
Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь... Наступила небольшая пауза - слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа...
- Ну! - робким шепотом произнесли комики.
- Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения... Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
- Вяжите меня... я ее убил!
- Что вы, Геннадий Яковлевич? - зашептал суфлер. - Это вы из "Горькой судьбины" жарите!
А я:
- Нет! Не из "Горькой судьбины", а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами...
Меня посадили в тюрьму и судили... чуть-чуть не оправдали даже - дали снисхождение... И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение... я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти...
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать... похлопали и остальные... Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление...
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о "золотом тельце"...
- Господа! - начал он. - Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Кореджио, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр... их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать... их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью... с его натуральным букетом... одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
- Итак, господа, - продолжал рассказчик, - задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи... Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам... и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства... Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура - живое тело - должно действовать на наши нервы, родить иллюзию - еще вот род галлюцинаций... натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины...
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая... Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий... Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали...
- Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму... произвела, так сказать, переворот... в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо... Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения... ведь это так ясно!..
Но для получения настроения мне надо было настроиться самому лично. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц... Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье... Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления... Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух... Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение...
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза... На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее... Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок... Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь... Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос...
- За пределы человеческого творчества не переходи... дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело... я почувствовал смертельный холод в конечностях... ноги подкосились, и я потерял сознание...
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии...
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам... С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена...
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям... Раздался резкий звонок... Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом... Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой...
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку...
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня... как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок - рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа... Мои друзья подхватили меня почти на лету...
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
- Все?.. - спросили переглянувшись с недоумением комики...
- А этого вам мало?.. - повел плечом Хлестаковский... - Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
- Моя-с, это точно! - завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться...