III
Кучерка нет. Зовут, посылают псаломщика – поискать. Кучерка отвезло к уголку, он сидит, ткнувшись головой в передок и не выпуская вожжи. Наконец, усаживаются. Звезд-то сколько! Их замечает только псаломщик. Садясь на извозчика, подымает к небу лицо, чтобы поглубже вздохнуть, и видит – звезд-то сколько! Рождественский золотой горох…
Он сидит совсем на тычке, просвирня все заняла – теперь уж не до стеснений. Молчат. Все молчат. Переезжают реку. Теперь, когда не работают фабрики, вода, наконец, замерзла, нет черноты, лед затянуло снежком, – белая, светлая река. Скоро опять черная будет. Не видны ночью темные корпуса, не видны трубы. Иной теперь городок, тихий, в огнях, в светлых глазах под беленькими чепцами. Теперь уж и церкви видны. Белые на темном. Вот и храм Вознесения. Батюшка смотрит – теплится перед Распятием лампада. А вот и дома причта. Отпускают уснувшего кучерка, который уже не знает, куда ехать. Кладут рубль в карман, псаломщик выводит лошадь, ставит головой к аносовскому дому и кричит в ухо:
– До-мой! Батюшка говорит:
– Завтра уж делить будем, о. дьякон. Конечно, завтра.
Батюшка вваливается в дом. Худенькая старушка, верная попадья, смотрит болезно, спрашивает: – устал, небось? – Батюшка садится на стул прямо в шубе, кухарка снимает с него ботики. В дверях стоит, улыбается еще по-девичьи внучка, приехала с мужем из далекого Томска, привезла показать первую правнучку.
– Покажи, покажи… – оживляясь, говорит батюшка. – Ох, чайку бы… – и видит-не-видит первую правнучку, привезенную издалека.
Дьякон приходит злой, кричит на жену, на сына, сердится, что нет до сих пор самовара, что они прямо назло ему, назло!
– Когда вы, папаша, не сердитесь! – говорит сын, пожимая плечами.
Бегут дети, просят сейчас же зажигать дождь.
– Сделай мне бертолетовой соли… – говорит он жене. – Я говорить не могу…
В комнатах прыганье десятка ног. Слышно, как дьякон полощет горло. Сын берет гитару и прокрадывается кухней – бежит в сюртучке к псаломщику.
У псаломщика шум и звон. Бухгалтер отхватывает марш – "Благополучное возвращение". Ильинский дьячок привез граммофон и пару сестер. В темной передней псаломщик обнимает Анюту, от которой пахнет ландышами и весной, и шепчет, покусывая ушко:
– Милая… как-нибудь… чтобы не засиживались… Добралась до квартиры и просвирня. Подумала, не пойти ли к лавочнице, – да ноги. Мяучит голодная кошка. У просвирни зажарен гусь, но хочется пить, – так и горит все нутро. Она долго сидит при лампочке, смотрит на свое платье в буфах, давнее, – подарок мужа, когда родился последний сын, – разглаживает рукой буфы на юбке, думает. Кошка трется у ног, заглядывает в глаза. Просвирня снимает платье, аккуратно складывает, завязывает в старенькую салфетку, надевает серенькое, в черных шашечках, – вечернее, и идет ставить самовар.
1913
Карусель
I
Час ранний, – шести нет, – а чашкинский лавочник Иван Акимыч уже крестится на синие купола Троицы, через дорогу. В небе, за церковью, золотое сиянье, там солнце. Церковные березы, осыпанные гнездами, тронуты золотцем, за ними сквозит бурая крыша мухинской усадьбы.
Иван Акимыч молится и на Всевидящее Око в широком золотом треугольнике над входом, приглядывается и к мухинской крыше и затаенно думает – пошли, Господи! Верит, что все будет ладно, – и бойкая торговля, и мухинская усадьба не убежит: зарвалась по заборной книжке и по второй закладной за три тысячи. Уж коли пойдет – так пойдет. Надо было, чтобы река вскрылась до праздника, дала ход покупателю из Пирогова и Божьих Горок, – какие там лавки! – послал жену под четверг ко всенощной поставить свечу Антипию-Половоду, а на пятницу, в ночь за Евангелиями, и прошла река, и уже паром налажен. Теперь так и повалят. Вон уж и погромыхивает по холодку.
В ночь прихватило. В колеях, перед лавкой, точно молоко пролито, – последние, вешние пленки, в воздухе погожая свежесть, небо синей, на примостках, у лавки, дожидается солнышка ранняя, охолодавшая муха.
Грохают железные засовы с оконных затворов, из затвора густо шибает харчевым духом – соленой рыбы, мяты и бакалеи, от окоренка с красными и лиловыми яйцами праздничное сиянье, за стеклом веселый товар – мыла и пузыречки с духами, над солнечным чаном и головастой тушкой сомовины с провалившимися глазами висят на веревочке сахарные яички с розочками.
Иван Акимыч зажигает лампадку перед Живоначальной Троицей, втиснутой промеж банок с грецким орехом и бахромчатой карамелью, морщится на сомовину, нюхает в пасть и плюет, достает из рогожки тройку осетровых балыков в желтом жире – для понимающих – и вывешивает за дверь подсушить. А с тракта уж заворачивают на боковину, под ветлы, подводы с тестом – на станцию. Возчики тяжело хрустят по ледку к лавке.
– Спиц коробок давай.
– Чем-чем, а сомовинкой бы потрафил! – говорит Иван Акимыч, с треском ломая пачку. – Белужина!
– Говяжье дело теперь… Ну-ка, накапай… Выпивают за мешками по шкалику и заедают сомовиной.
– Шибает маненько…
– Не шибает, а… с лавровым листом солим!
Утираются шапками, крестятся на синие купола и валятся на тес, вытягивая кисеты, и опять погромыхивают, чиркая и подрагивая концами, свежие доски.
Иван Акимыч шугает заглядевшуюся на балыки тощую голенастую собаку, видит на календарном плакате розовую даму с рыжей копной волос и вспоминает Настюшку Колотушкину, мухннскую садовничнху, – точь-в-точь такие же у нее волосы, у шельмы. Слышит, – дробно почокивает от реки, гонит верховой. Видно с порожка, – скачет на сером Васильчнхнн конюх в безрукавке, взматывает кумачовыми локтями.
…Ай случилось чего?
Серый махает через канаву на мягкое, шумит по пленкам. Конюх, выкатив глаза, переводит дух, чешет ногайкой под картузом.
– За дохтором в Лобанове, барыня помирает никак враз… Неси сюда, некогда… не видать… Стой, черт!
Принимает чашку, жует сомовину и плюется.
– Другой раз, слышь, пряники лутче давай… Ну, будут у нас дела!
Щелкает серого под брюхо и перемахивает на тракт, прихватывая картуз.
"Помрет Васильчиха – наследнички загремят, – думает Иван Акимыч, – зелень еще… Управляющий почистит, Иван Платоныч…"
Достает заборную книжку, глядит в васильчихину харчевую запись, глядит на сомовью голову и почеркивает кой-где.
…Он про-пишет…
Поторкнвает-скрипит возок с сеном. Длинноспинный мужик в кургузом бахромчатом полушубке топочет разбитыми валенками на уцепившуюся за вожжи сухенькую старуху, обмотанную платком до глаз.
– Отзынь, мразь! Захочу – пропью, захочу… в банку покладу!
– Акимыч-батюшка… не давай ты ему на руки, сатане! – кричит на ходу старуха, не выпуская вожжи. – Возьми сенцо – товарцем выберем…
– Прямо чай, – не сено, Иван Акимыч! Отзынь, говорю!
– Денег не наторговал. В обед жди моего разговору.
– В обе-эд!
В лавке уже позвякивает медяками у сборки жена. Она полная, дряблая с лица, передние зубы выщерблены. Четко набирает столбики мелочи и ссыпает в мешочек. Иван Акимыч ценит ее за сметку и глаз, но уже отлюбил и живет с садовничнхой Настюшкой. Василий, женатый сын, возится у весов, прикидывает на чашки гирьки.
– Не шибко соображай-то! – кричит Иван Акимыч с порога, гонит мух с балыков, уже взятых солнцем, оглаживает жирок: хорош товарец!
– Веночки-то, Степанидушка, выкладь… чего они за кадушкой у тебя хоронятся? Василья, вывесь на дверь парочку повеселей каких.
– Сомовину-то вот куда девать будем? – сердито говорит Степанида, прикидывая на глаз сомовину. – В рассол опустить?..
– Пильщики на машину пойдут – заберут. Смотрит на голубой глаз в золотом треугольнике и кричит церковному сторожу, который раздувает самовар у сторожки:
– Паннкадил-то мелком протри, слышь!
– Протерши-и, Иван Акимыч! Ланпадку бы у запре-столья сменить… лопнула в утрени-и!
Весело вьется синий дымок над самоваром, весело шумят грачи в березах, воркуют за вывеской голуби, воздух степлел, белые пленки истаяли, и поблескивают в колдобинках плавающие овсинки. На пригревах густо попахивает навозцем.