Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня - я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе - глубокий, внимательный, пытливый.
- Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? - спросила она меня как-то.
- Да зачем тебе? - отговаривался я, - Все равно сразу не поймешь.
- Ну, а все же? - упрямо допытывалась она.
Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.
Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:
- Господи, и какая же я глупая на свет уродилась - ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! - передразнивала она сама себя.
И задумается надолго.
А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.
Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.
Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.
Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.
Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.
За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове - это видно было по лицу - вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.
День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.
Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.
И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, - казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа - и та примолкла: рубашку мне дошивает.
Я взглянул на нее, улыбнулся.
Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.
Посмотрела еще раз, покраснела - и шитво молнией полетело куда-то в угол…
Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.
Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.
Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.
Поймал ее за руку - исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.
И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.
- Так, значит, ты уже завтра уедешь? - тихонько спросила она. Потом добавила с укором: - Теперь вот дурачимся, а вернешься - даже "здравствуй" не скажешь.
Мне стало грустно и чего-то жаль.
""Здравствуй", может, и скажу, если увижу, а забыть - конечно, забуду", - мелькнула мысль.
- Что еще выдумала! Почему б я тебе "здравствуй" не сказал! - с жаром возражаю ей.
Повеселела.
- Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, - застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, - выйдешь?
- А что ты скажешь? - притихнув, допытываюсь я.
Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:
- Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!
Встряхнула головой и зажмурила глаза, - вот какое, мол, хорошее!
- Лучше сейчас скажи, - начинаю уговаривать ее, - вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!
Вижу - мнется.
- Ну? - поощряю ее.
- Ну, ладно, - согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.
Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.
И вдруг, точно испугавшись:
- Ух!..
Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.
"Ну, не чертенок ли?" - подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.
Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:
- А ну-ка, скажи мне "что-то хорошее"!
Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:
- Ой, ой, ой…
Клонится к земле, как пьяная.
Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.
А на задворках матери ведут разговор:
- Вот, соседка, обижаюсь я на вас, - шутливо жалуется Петриха моей матери, - так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.
- Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, - вздыхает моя мать.
Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает - смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.
Глядя на меня, допытываются без слов:
"Выйдешь? Смотри же!"
Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.
Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того "хорошего".
Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею - пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..
Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.
Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди - упросила мать отдать ее в город, в модистки, И - боже! - сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: "Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда "что-то хорошее". Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее".
…Бедная девушка - как она лелеет, как она бережет это свое "что-то хорошее"!
И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее "хорошем".
А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо - темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат - и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.
А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.
А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.
У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?
И просыпается во мне впервые сожаление:
"И почему, почему было мне тогда не притти?.."
Прошло много лет - и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.
И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…
Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.
На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.
Я встретил знакомого и разговорился с ним.
Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.
- Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.
- Какая Мотря?
- Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!
Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые - и я сразу все вспомнил.
Спешим.
- Велела во что бы то ни стало привести тебя, - торопливо рассказывает на ходу товарищ, - она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.
- Идем мы с Марком по платформе, - продолжает он, - вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. "Где-то я будто видел ее!" - думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…
Бьется у меня сердце - ох, как бы не опоздать!
- Служит где или домой едет? - спрашиваю.
- Не расспросил толком, - где-то у своего дяди в типографии.
Свистит паровоз.
- Скорей!
Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.