* * *
Крестьянин страшный рутинёр. Много надо с ним соли съесть, пока вы убедите его в чём-нибудь. Пусть будут ваши доводы ясны, как день, пусть он с вами совершенно согласится и пусть даже сделает тут же какой-нибудь сознательный вывод из сказанного вами, не верьте ничему. Пройдёт некоторое время и ваши внушения, как намокшее дерево, бесследно потонули в его голове. И наоборот: всё то, от чего он с виду так легко, кажется, отказывается, очень быстро снова выплывет на поверхность, как пузырь, который до тех пор будет под водой, пока ваша рука тянет его вниз, – пустили, и он снова наверху. Я не хочу сказать, что нельзя убедить, в конце концов, крестьян в истине, – можно; но это надо доказать ему не одними только словами, а и делом, многолетним опытом.
Пристал я весной к одному мужику, Петру Белякову, пахавшему свой загон:
– Почему с осени не вспахал?
– По нашим местам, сударь, осенняя пашня не годится.
– Почему не годится?
– Сырости мало.
– По-твоему, на моей пашне сырости меньше, чем у тебя?
– Как можно, много меньше.
Рассердился я, взял его лошадь за повод, завёл в свой начинавший всходить посев и приказал ему пахать.
– Да что же посев-то гадить?
– Ничего, – отвечал я, – не посев дорог, а правда дорога.
Запустил Пётр соху в мой посев и достал не сырую землю, какой была его, а чистую грязь.
Пётр ничего не сказал, только тряхнул головой и повёл свою лошадь с моего загона. Чрез некоторое время зашёл с крестьянами разговор об осенней пашне.
– Не годится, – заявил Пётр, тряхнув головой и угрюмо уставившись в землю.
– Почему не годится?
– Сырости мало.
– А ты забыл, как грязь достал в моей пашне.
– Ну, так что ж? Год на год не приходится.
– Ну, так я теперь каждый год буду заставлять тебя пробовать мою осеннюю пашню, – рассердился я.
И действительно, на другой год после этого спора загнал я его на свою пашню и заставил пробовать.
– Ну, что, и в этом году сырое?
– И в этом сырое, – отвечал, улыбаясь, Пётр.
– Вот как лет десять подряд заставлю я тебя пробовать сырость моей пашни, так, небось, и детям закажешь. что осенняя пашня сырее.
Соседи
Белов, Синицын, Леруа и Чеботаев. – Заглазное хозяйство купцов и дворян. – Соседние деревни – Успенка и Садки.
Для полноты очерка считаю необходимым коснуться окружающих меня землевладельцев. Одним из ближайших моих соседей был Белов. В момент моего знакомства с ним ему было 53 года. Около пятнадцати лет тому назад он приехал в своё имение и начал энергично хозяйничать: осушил большое болото, превратил его в пахотное поле, засеял льном, потом коноплёй, завёл систему и порядок в вырубке леса, выделывал из него столярный материал – доски, фанерки и пр., устроил очень остроумную мельницу.
Но все эти улучшения, в конце концов, расстроили его дела. В одном недостаток опыта и знания, в другом отсутствие сбыта, в третьем отсутствие поддержки, кредита, привели его почти к безвыходному положению. Для того, чтобы существовать, необходимо было отрешиться от всех занятий и нововведений. Каждая копейка была на счету и требовалась крайняя осмотрительность в расходовании её, под страхом очутиться на улице без всяких средств. Выбора не было – и Белов решил побороть себя. В своё время, говорят, это был живой, энергичный человек. Всё это давно прошло. Теперь он производит подавляющее впечатление – заживо погребённого. Он почти не выходит из своего кабинета. Временами он точно просыпается, на мгновение увлекается, но сейчас же спохватывается и испуганно спешит замкнуться в себе. Отношение его к окружающему миру мрачное и безотрадное. На мужика он смотрит, как на страшного, непонятного зверя, от которого можно всего ждать. Будущее рисуется ему так безотрадно, что он об одном только просить Бога, чтобы ему не пришлось дожить до того, что будет. Он холостяк и, говорят, пьёт.
Другой наш сосед, Синицын, был тоже старый холостяк. Этот, не смотря на свои 75 лет, не потерял веры ни в себя, ни в жизнь. Он до сих пор продолжал красить усы и волосы, продолжал изысканно любезничать с дамами, хотя очень часто уже не замечал беспорядка в своём костюме. Он гордился своим происхождением, воспитанием и университетским образованием. В молодости он служил в Петербурге, но в сороковых годах, после смерти отца, приехал в своё имение и с тех пор почти безвыездно жил в деревне. Человек он вздорный, несимпатичный, немножко тронутый, но вызывает невольное сочувствие своим полным одиночеством и беззащитностью. В своё время, говорят, это была страшная сила и злой крепостник. С освобождением, вся его деревня разбежалась, и живёт он теперь совершенно один на подобие щедринского дикого помещика. Бывать у него – пытка. Он весь пропитан всевозможными приметами и предрассудками. Как вошли, как сели, залаяли собаки при вашем появлении, – всё это имеет то или другое значение, как для определения вашей личности, так и того, насколько вы полезный или вредный человек.
За лакея у него собственный побочный сын, о чём он, не стесняясь, говорит. Подают грязно, неопрятно, дотронуться противно. Облизать ложку с вареньем и сунуть её назад в банку – это цветочки в сравнении с остальным.
Трудно верится, что в своё время это был изысканный франт. С первых же слов он начинаете бесконечный рассказ о своих врагах, о тайных подпольных кознях, которые ему строят все и вся. Оказывается, что все его знакомые, все, хоть раз его видевшие, все, имевшие какое-нибудь когда-либо к нему отношение, – все составляют одну сплочённую банду, имеющую целью отнять у него не только его имение, но и самую жизнь.
– Сына моего, вот этого, что подавал обед, и то совратили. Три месяца тому назад прогнал мать его, – отравить меня хотела. Она кухаркой служила. Подлая женщина чего-то такого подсыпала в суп, что я три дня лежал при смерти. Зову сына, говорю: "Твоя мать отравила меня". Негодяй отвечает: "Вы с ума сошли". – "А! неблагодарный щенок! Вон с твоею подлою матерью, чтобы духу вашего мерзкого не было!" Ушли. Оставили меня одного – больного, умирающего. Посылаю за доктором, становым, заявляю об отравлении, показываю суп, требую протокола. Пошли в другую комнату, просидели часа два, выходят назад; осмотрел меня доктор и объявляет, что в супе нет отравы и болезнь будто бы произошла от объедения. Какая наглость! Я не вытерпел, я прямо сказал им: "А, голубчики, и вы то же? Хорошо, господа подпольные герои, я найду на вас расправу, а теперь вон!"
Синицын сделал театральный жест рукой, указывая на дверь.
Внимательно взглянув на меня и, видимо, удовлетворившись произведённым впечатлением, он хлебнул чаю и упавшим голосом продолжал:
– Пишу губернатору. Недели две – никакого ответа. Что делать? Решаюсь писать министру и уже всё, всё изложил, никого не пожалел, но и без пристрастия, сущую правду, как перед Господом моим Богом. Закончил прошение так: "хотел бы я надеяться, ваше высокопревосходительство, что хоть теперь будет услышан мой справедливый вопль, но боюсь русской пословицы; "жалует царь, да не милует псарь"". Сильно сказано? – обратился он ко мне.
– Очень сильно, – ответил я.
Синицын помолчал и продолжал гробовым голосом:
– Две недели тому назад получаю своё прошение через пристава, распечатанное, с предложением дать подписку, что впредь не буду писать таких прошений. Вся кровь прилила мне в голову от этого нового оскорбления. "Вон!" – закричал я не своим голосом. Этот нахал отвечает: "Я уйду, но извольте подписаться, так как иначе вам предстоит удаление из губернии". Что оставалось делать? Я взял перо и написал: "Покоряюсь силе и даю подписку".
Он замолчал. У меня тоже не было охоты говорить с этим сумасшедшим, но жалким стариком.
– Хотите посмотреть мой сад?
Я нехотя согласился. Я слышал уже об этом саде; слышал, каких нечеловеческих усилий стоило бывшим его крепостным натаскать на почти неприступный скалистый косогор годной земли и устроить этот Семирамидин сад. Слышал о гротах, где купались некогда нимфы – его бывшие крепостные девушки, – он тут же сидел и любовался. От времени сад опустел и мало-помалу косогор стал принимать свой прежний неприступный вид. Облезшие Венеры уныло торчали здесь и там вдоль дорожек, круто спускающихся к реке; полуразрушенные гроты нагоняли тоску и отвращение.
Мы возвращались назад. Синицын с страшным трудом взбирался на гору, задыхаясь, хватаясь за грудь и останавливаясь на каждом шагу.
– Я никогда не хожу в этот проклятый сад и только для вас…
Я смотрел на него с сожалением и думал:
"Что, если бы в тот момент, когда он устраивал свой сад, отодвинулась бы завеса будущего, и он увидел бы себя теперешнего, проклинающего то, что устраивал для своего наслаждения?"
Да, если справедливы те рассказы, которые сохранились о Синицыне, то надо сознаться, что жизнь умеет мстить некоторым, обратив против них их же оружие.
Такого ада, такого ежеминутного унижения, какое испытывал он от всех тех, которые когда-то трепетали перед ним, трудно себе и представить.
Бегавший мальчишкой в его дворне Гришка, – теперь писарь волостного правления, – считает своим долгом все получаемые Синицыным газеты разворачивать, потом снова складывать, только потому, что Синицын этого терпеть не может и, получив такую газету, будет рвать и метать.
Старшина, зная, что Синицыну это нож в сердце, умышленно игнорирует его титулы.
Староста, на вызов составить протокол о помятии травы, является на третий день, когда следов помятия никаких не остаётся, да и не сам ещё, а присылает кандидата.