Перемену в жене он заметил не сразу, да и, заметив, не вдруг соотнёс её с их собственным житьём–бытьём. "Что‑нибудь на работе?" - спрашивал, и между бровей пролегала складка: его всегда сердило, если у неё что‑то не клеилось. Не огорчало - сердило, поскольку отнимало у его жены душевную энергию, которая предназначалась для дома, для него лично, для его, Никитиных, забот и неурядиц. По той же, видимо, причине не любил он, когда она болеет. Раздражался, даже злился, а вот самому болеть - не слишком, правда, серьёзно - ему нравилось. Я ловлю себя на мысли, что и мне свойственно это, и другим мужчинам, которых я знал достаточно хорошо. Например, Дмитрию Филипповичу, моему двоюродному деду.
Все вроде бы как и прежде было, но когда, скажем, он обращал её внимание на компот, который она, закрутившись, кипятила слишком долго, так что в нем уже и витаминов не осталось, лицо её делалось таким странно неподвижным. Теперь уже его не пугало, что у неё что‑то на работе, теперь ему даже хотелось, чтобы это именно там было, а не здесь, не дома.
Цветов принёс ей - без всякого повода, просто так и, возбуждённый своей галантностью, окликнул её с порога, чтобы вручить ей эти роскошные сентябрьские гвоздики, а уж потом снять обувь, но она не вышла сразу, не встретила, как встречала прежде, чтобы хоть мельком взглянуть на него и понять, все ли у него в порядке. Он терпеливо подождал, потом на минутку положил хрустнувший целлофаном букетик на вешалку, разделся и прошёл в тапочках в кухню. Она шинковала лук. Рядом лежали, дожидаясь своей очереди, мокрая морковь и уже выпотрошенный и вымытый сладкий перец. Он понял, что это надолго. Принёс вазу, стал воду наливать, и тут она, метнув взгляд, удивилась: "Зачем?" - на что он буднично, стараясь ни в коем случае не выказать обиды: "Цветы тебе принёс". Нож замер у неё в руке. Это не было событием из ряда вон выходящим, цветы он дарил ей и прежде - она любила цветы, и её трогало его внимание; но сейчас нож замер, и сама она замерла, напряжённо полуобернувшись к нему, в лицо, однако не глядя. Секунду или две длилось это, не дольше. Быстро вытерла руки, быстро поцеловала его, вазу и цветы взяла и занялась ими, а на него по–прежнему не глядела и даже, показалось ему, прятала лицо. Почему? Он осторожно приблизился к ней сзади. Над воротничком и голубым бантиком фартука, который она сама сшила, белела её тонкая шея. Он смотрел на неё с нехорошо, тревожно бьющимся сердцем и уже медленно нагнулся, чтобы поцеловать шею, но Уленька скользнула прочь, к подоконнику, а он остался с наклонённой головой посреди кухни. Вовсе не хотела она увернуться от поцелуя, случайно получилось - надо же было поставить куда‑то вазу! - но ему показалось, не случайно, да и по строгому счёту так оно, пожалуй, и было.
Уленька утверждала, что Борис тут ни при чем. "Все равно бы так стало. Все равно… Как он не понимает этого! Он стал слишком…" - и не договорив, каким именно стал её муж, вся как‑то съёжившись, быстро глянула на меня вопрошающими глазами.
Мне нечего было ответить ей. Конечно, Никита изменился за эти годы, но он не сделался принципиально другим, и не его вина, что слишком близко от него появился человек, который озарил его невыгодным и ярким светом.
Никита понял это. И с присущей ему решимостью сделал все, чтобы убрать - с глаз долой! - опасный фонарь. А что иное оставалось ему? Не мог же он переделать себя, или Уленьку, или свои давно сложившиеся отношения с ней.
Надо отдать ему должное: даже в самые тёмные свои минуты, минуты страха и вспышек ущемленного самолюбия, он и мысли не допускал о неверности Уленьки. Впрочем, особой заслуги тут нет. Вам судить, насколько зримо сумел я нарисовать на этих страницах прекрасный Уленькин образ, но мне, знающему её с незапамятных времён, трудно представить человека, который хотя бы на миг усомнился в её неподвластной времени и обстоятельствам честности. Здесь говорила ревность иного рода, для возбуждения которой не требовалось ни обронённых платочков, ни злых нашептываний.
Борис не хуже других понимал, как навечно припаяна Уленька к Никите, к детям, к семье. Некогда властно отстранённый от праздника жизни физическим недугом, а возможно, и сам отошедший в силу природной склонности скорей к ироническому созерцанию, чем к действию, он привык к своеобразному комфорту обочины, и ему было куда милее переговариваться на расстоянии десяти тысяч вёрст с неведомым перуанцем, нежели общаться с ним, пахнущим луком и жареной черепашиной, лично. Так и с Уленькой. Чисты были его помыслы, и потому, только потому он и не таил их. Помните, как на чествовании Женьки он преспокойно поднялся, обошёл стол и на глазах у всех припал к Уленькиной руке? Вызова не было тут. Он чистил картошку к приходу её и Никиты (сам он являлся раньше, а то и вовсе не ходил на работу, освобождённый управляющим от режимной повинности), из-под земли доставал пластинки с музыкой, которую накануне передавали по радио, и она слушала замерев; он смастерил простое и гениальное приспособление для электрической мясорубки, так что теперь хозяйке не надо было подталкивать кусочки мяса - сами шли под давлением специального клапана с пружиной… Да разве перечислишь все! Польщённый Никита смотрел на это сквозь пальцы. "Борька‑то втрескался в тебя", - говорил, хохотнув. И все бы хорошо было, и снисходительный Никита терпел бы безобидные чудачества своего подопечного, кабы не убедился однажды, что не так уж они безобидны. Этот блаженный ставил под сомнение все те ценности, которые в поте лица своего нажил семейный человек Никита. Моральные ценности. Материальные - о тех и говорить нечего, по их поводу многие любят пройтись этаким пренебрежительным смешком, но против этих "воителей с мещанством" Никита давно уже выработал оборонительную философию. Стрекоза и муравей - вот к чему, коротко говоря, сводилась она. И что же обращать внимание на с виду насмешливое, а в действительности завистливое шуршание стрекозьих крыл!
Здесь же дело обстояло куда серьёзнее. Борис, этот хронический неудачник, для которого управляющий создал сказочные условия, имел дерзость замахнуться на нравственный престиж своего покровителя. Бюргера увидеть в нем. Обывателя… Это опять‑таки не мои слова, их Никита резал, отвечая на мою защиту Бориса. В бесстрашном назывании вещей своими именами уже было неприятие и серьёзное опровержение их, а стало быть, по-настоящему задетым таким отношением к своей персоне Никита не был. Ну, неприятно, ну, обидно - плевать.
Мало ли неблагодарных людей на свете! В конце концов Никита Андрианович был достаточно опытным администратором, чтобы так рискованно не соизмерять силу ответного удара. Нет, не самолюбие говорило тут или не только самолюбие - страх. Страх навсегда потерять Уленьку. Не физически потерять - морально, а отсюда и до физической потери рукой подать. Борис одним своим присутствием ежечасно, ежеминутно компрометировал его в глазах Уленьки. Какая уж тут семья!
Выше я сравнивал Никиту со зверем, сильным и достаточно добродушным в обычной ситуации, но грозно встающим на дыбы, если, не приведи господь, кто‑нибудь сунется в его берлогу. И вот теперь, когда мы вплотную подошли к кульминации нашего рассказа, мне кажется уместным повторить это сравнение, уточнив, что зверь не сразу перешёл к действиям: были и предупреждающий рык, и оскаливание клыков, а уж что потенциальная жертва не соизволила увидеть всего этого - её вина и беда.