- Милый ты мой! Любовь‑то детская-чище гремучего родничка. А вот кудерьки‑то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова‑то, как луковка. Ну, да ведь гумно‑то не солома красит, а зерно. Пойдём‑ка со мною в избу‑то - маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди‑ка. какое у нас бездолье‑то - и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…
И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.
- Нас бог хранит: болезнь‑то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки - на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка - свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры‑то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица‑то вся сгорела - в пепел обратилась.
Она вошла в избу с властным достоинством и, положив три поклона, сердито пробасила:
- Грязища‑то, духотища‑то какая у вас, Анна! И от мух отбоя нет - роями носятся, заразу сеют… Как только вас бог хранит? Мыть, чистить надо избу‑то, в лепоте держать, как моленную.
Мать со слезами бросилась к ней в распахнутые руки и застыла у неё на груди, вздрагивая от радостных рыданий. Паруша обнимала её и гладила по голове со слезами на глазах.
- Ну… полетала птичка на воле, а счастье‑то - ветер в поле…
Она мягко оттолкнула мать и с лукавой усмешкой в глазах уставилась на отца. Он вышел из‑за стола и поклонился ей в пояс. Но она повелительно отмахнулась от него.
- Теперьча сам хозяйничай, Василий. На чужой‑то стороне, чай, ума–разума набрался. Нам, старикам, - самим до себя, о грехах да о душе думать надо.
Дедушка попрежнему сидел за столом в переднем углу, маленький, грязно–седой, а бабушка опиралась о край лавки, скорбно стонала, как больная, но в этих стонах она изливала свою радость, что мы возвратились из кромешной чужой стороны и опять - дома. Мать стояла перед Парушей и не сводила с неё радостных глаз. А Паруша как будто совсем не замечала перемены в облике матери, хотя я знал, что она очень приметлива Должно быть, она не хотела конфузить мать и оберегала её от гнева деда и бабушки.
- А вот своих‑то бородачей из избы не гонишь… - съязвил дедушка: - У шабров‑то падогом легко распоряжаться.
Паруша с суровым весельем в глазах вскинула голову.
- А у меня в избе всегда лишняя крошка хлеба найдётся. Мне гнать своих бородачей нужды нет: я сама от них в келью уйду. Мне, старой, на покой пора, а молодые своим умом жиоут. Похвалюсь, Фома: у вас у всех земелька‑то перегорела от беззаботности - на шее у бога сидели. А у меня хоть и тощой колосок, а с малым зёрнышком. Мы её, матушку, и кормили и поили. Сколь навозу вывезли из буераков да сколь бочек воды вылили!.. Эх, Фома, Фома! У вас, стариков, мудрость‑то дряхлая да нищая. Вспомянешь Микитушку, старика праведного! Правда‑то его нетленная: без мирской помочи, без обчей заботе о земле не будет ни благости, ни радости, только Митрию Стодневу да Серёге Ивагичу корысть.
Эту свою речь ома говорила убеждённо, как обличение, но в голосе сё мягко зздыхала печаль и умное сожаление.
Дедушка хватался за бороду, беспокойно возился на месте, крякал, но делал вид, что слова Паруши для него - пустая бабья болтовня. Я давно знал, что он боигся её: он никогда на неё не кричал, а только отшучивался, отворачиваясь и поглаживая бороду Так и сейчас он спрятался от неё за шутливый вопрос:
- Аль ты, Паруша, приказчица у бога‑то, что по избам ходишь да на богову барщину наряжаешь?
Паруша села рядом с бабушкой и, уткнув клюшку в пол, с шутливой серьёзностью возвестила:
- Мне владычица велела Бовой быть с неразумными.
Отец сидел за столом и пристально рассматривал свои пальцы. Мать хлопотала в чулане над самоваром.
II
Как‑то вечером, когда багровое солнце потухало а дымной мгле, я стоял на краю крутого обрыва и смотрел на келью бабушки Натальи: ждал, когда с барщины пройдёт тётя Маша, чтоб издали помахать ей рукой.
На барских дрожках быстро спустились с горы и быстро переехали речку два студента в белых вышитых рубахах, в картузах с голубыми околышами Они свернули к нашему колодцу, и каряя лошадка, задирая вверх голову на гибкой шее, гордо остановилась под кручей, лохматой от лопухов и мать–мачехи. Студент, который правил лошадкой, старший сын Измайлова, подозвал одного из караульщиков, Ваньку Юлёнкова, и строго приказал ему:
- Ну‑ка брось свой дрючок, Иван! Подержи лошадь!
Ванька с подобострастной готовностью отшвырнул кол и с благоговением взял под уздцы лошадку, любовно вписаясь в неё глазами. Другой караульщик - Миколька, сын пожарника Мосея, ровесник Сёмы, - стоял, опираясь на кол, и с ухмылкой вглядывался в студентов, Я сбежал с крутого спуска и по дорожке в вётлах помчался к колодцу. Наверху, в густых зарослях ветвей, орали галки, словно они взбулгачились от приезда необычных людей. По хитрой и снисходительной уемгшке видно было, что Миколька относился к барам пренебрежительно и считал их чудаковатыми олухами и бездельниками.
Студент Измайлов совсем высох от чахотки, но был красивый, гордый, с юношеской бородкой, с маленькими усиками, с большими, строгими, как у отца, глазами. Другой студент был коренастый, большеголовый, белотелый парень, с круглым, по–мужицки простецким лицом, с густой рыжей шерстью на щеках и подбородке. Он всё ергмя улыбался, а когда здоровался с караульщиками, снял свой картуз, встряхнул длинными русыми волосами и засмеялся:
- Кого это вы здесь караулите, ребята? Да ещё с кольями… Страсть‑то какая!
- Чай, от холеры… - озлился вдруг Ванька Юлёнков, не отрываясь от морды лошади. - Староста нарядил. Ежели, бает, кто в колодец ведром или мордой сунется - колом по хребту. Это дохтора, бает, от большого ума такое распоряжение дали… - И он заикал от смеха, издеваясь над глупостью докторов.
Миколька дрыгал ногой и, хитро ухмыляясь, гудел себе под нос, как шмель:
- У нас бабы воем воют: мы их в тину загоняем - к колоде, Лунка‑то, вишь, какая длинная! Ну, а им там месить грязь‑то не по сердцу.
Студент засмеялся, и круглое лицо его стало очень хорошим.
- Святая истина, парень: сердце грязи не выносит - оно живёт чистотой и от грязи звереет. Колодец у вас проточный: вода постоянно очищается. Пускай женщины черпают воду прямо из сруба, Не отгоняйте их. А вот грязь и трясину мы известью протравим. Холера‑то - не в колодце, а в грязи.
Миколька облокотился на кол и, показывая щербатыэ зубы, вкрадчиво спросил:
- А за что это дохторов бьют на Волге? По дурости бают, что они народ морят.
Измайлов порывисто вскинул голову и вонзил в него вспыхнувшие гневом глаза.
- Дураки болтают, а ты, дурак, ехидничаешь да ещё кол схватил. На кого ты свой кол приготовил?
Весёлый студент, вероятно, был добряк: он сдвинул картуз на затылок и, подмигивая Микольке, захохотал.
- Это он, Дмитрий, от мух вместо хвоста отмахивается. Не пугай его.
А Миколька не сробел и с прежней усмешечкой простачка ответил:
- От мух‑то отчихаешься, а человек с человеком ино место только кольями говорит понятливо.
Весёлый студент как будто услышал в словах Микольки что‑то очень занятное и поразительное: он опять захохотал, покрутил головой и с восторженным изумлением крикнул Измайлову:
- Слышишь, Дмитрий, этого мудреца? У него, брат, боевой опыт. Сколько же тебе лет‑то, философ?
Миколька охотно ответил балагурным говорком:
- ЙЛениться бы, барин, пора, да беда - не пробилась борода.
Он сейчас был очень похож на своего отца - Мосея.
Молодой Измайлов стоял попрежнему строго, по-барски, но при последних словах Микольки сдержанно улыбнулся.
- У нас, Антон, мужик поиграть словами любит, складной речью пофорсить, - сказал он голосом, очень похожим на голос Митрия Стоднева, - звучным и красивым. - Он к тебе сразу не подойдёт, а прощупает со всех сторон, чтобы изучить твой характер. Лукавый народ, хотя и сплошь недоумки.
Иванка Юлёнков неожиданно завизжал сквозь смешливый кашель:
- Истинно так, барин. На что хошь надоумят. Ничего не стоит из корчаги колокол сделать аль невзвидимо башку в тину воткнуть за что почтёшь…
От его восторга лошадь испуганно вскинула голову, захрапела и попятилась.
- Трр, дурашка! Не бойся! Это люди меня боятся, а скотине я - мил–друг. Меня даже холера бережёт.
И неожиданно выпучил злые глаза на студентов.
- А вы, барчуки, за какой надобностью к нашему роднику прискакали? Это трясину‑то извёсткой белить? Чего выдумали! А может, у вас в мешке‑то вместо извёстки отрава насыпана? Холера‑то ведь неспроста появилась. По всей Расее господа народ травят. А для какого побыта? Не иначе, чтобы народ не плодился да землю у бар не захватил.
Студенты внимательно прислушивались к болтовне Иванки Юлёнкова, и я видел, что они встревожились: пристально следили за ним и косились на Микольку. Казалось, что взбешённый Измайлов готов был броситься на Юлёнкова: у него раздувались бледные ноздри, а рука с кнутом судорожно вздрагивала. Но весёлый, круглолицый студент, которого Измайлов называл Антоном, улыбался, изумлённо поднимая брови. Миколька стоял попрежнему невозмутимо, подрыгивал коленкой и сплёвывал слюну через зубы: как будто потешался и над студентом и над Юлёнковым.
- Это кто тебе такие сказки рассказывал? -пронизывая горячими глазами Юлёнкова, строго спросил Измайлов.