– Старший школу кончает, а младшему двенадцать стукнуло. Колей зовут. Красавец.
– Это хорошо, – сказал Гиндин. – У меня две дочери. Замужем, внуков народили. Жена там, с внуками, а я здесь один с папой. Вроде холостяка на старости лет.
– Это хорошо, – сказал Сиверс.
Коньяку убавилось уже порядочно. Генералы беседовали в обстановке полного, немного размягченного дружелюбия.
– Знаете, – говорил Гиндин, – если вы хотите что-нибудь на этом свете делать, а не сидеть, как Будда, глядя на свой пуп, то на вас будут клеветать – это как дважды два четыре. Возьмем меня. Чего только про меня не говорят! Я и деспот, я и вор, я и развратник. Вором, я клянусь вам, никогда не был, копейкой не воспользовался для себя лично, наоборот, сам с ворами воевал, и очень успешно; это факт, мои подчиненные не воруют! Пункт два: развратник. Развратником рад бы быть, да годы не позволяют, а после двух инфарктов особенно. Здесь на меня стали всех собак вешать за то, что я будто с Адой живу. Это почти клевета, я с ней очень мало живу, и нужна она мне совсем для другого. Я люблю, чтобы вокруг меня были мои люди, мой стиль. Принять, угодить, блеснуть. Это в ней есть. Мне советуют уволить ее, чтобы не было разговоров! Пха. Разговоры все равно будут. Пока жив Гиндин, о нем будут разговаривать, такова моя судьба.
– Habent sua fata libelli.
– Как вы сказали?
– Это по-латыни: книги имеют свою судьбу. Люди тоже.
– Мне, к сожалению, не удалось получить классического образования: процентная норма. Кончал реальное. В сущности, даже не кончил: началась гражданская война, граната у пояса, знаете: "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..." Вы тоже недоучились?
– Нет, я гимназию кончил в восемнадцатом. На гражданскую попал уже потом.
– А вы знаете, Александр Евгеньевич, что это классическое образование может сыграть с вами злую шутку? Сейчас не очень любят людей, которые злоупотребляют иностранными языками, живыми и мертвыми. Я бы на вашем месте поостерегся. Особенно с вашей, прямо сказать, нерусской фамилией.
– Я – российский дворянин, – надменно отвечал Сиверс, – предки мои проливали кровь за Российскую империю, а я – за Российскую Федеративную. Как-нибудь мы с Россией разберемся, русский я или нет.
– Я только предупредил, – мягко сказал Гиндин. – За ваше здоровье!
– С месяц назад, – перебил его Сиверс с некоторым воодушевлением, вызвал меня начальник штаба отдела кадров, некто Мищенко. Надо вам сказать, что на этом месте прежде сидел другой деятель по фамилии Тищенко – вот ведь как бывает. Тищенку сняли (посадили), водрузили Мищенку. Вызывает меня Мищенко и начинает разговор о том о сем, а карт не открывает. Я тоже перед ним Швейком прикинулся. Водим этак друг друга за нос – кому скорей надоест? В конце концов оказалось, что его интересует моя фамилия. Откуда, мол, у меня такая фамилия? Читай: не агент ли я иностранной разведки? Я говорю ему: "Это дело серьезное, позвольте, я к вам завтра зайду". Назавтра являюсь, захватив необходимые документы, в том числе фамильную реликвию: жалованную грамоту за собственноручной подписью императрицы Елисавет, где удостоверено, что прапрапрапрадед мой, Карл Иоахим Флориан Сиверс, за верную службу в российских войсках пожалован потомственным дворянином. Показал я Мищенко эту грамоту, даже печать сургучную предложил обследовать, он обследовал и, знаете, весьма даже доволен остался. Ушел я от него и думаю: воистину чудны дела твои, господи! Я ли это, тот самый, которого в двадцать первом году из университета выперли за дворянское происхождение? Видали?
– Да, наша жизнь часто совершает крутые повороты, – сказал Гиндин. Когда становится плохо, я всегда на это надеюсь. Я оптимист.
– А знаете, – снова заговорил Сиверс, – я по этому поводу вспомнил одну историю про Дмитрия Дмитрича Мордухай-Болтовского, был такой профессор, математик. Случилась эта история то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем году. В университете, где Дмитрий Дмитрич имел кафедру, проходила очередная кампания по выявлению классово чуждых элементов. Роздали анкеты. Дмитрий Дмитрич возьми да и напиши в графе "сословная принадлежность до революции": дворянин, мол, но это неправильно, потому что по справедливости род Мордухай-Болтовских княжеский; что интригами царского правительства княжеский титул был у рода отнят и что он просит советскую власть его восстановить: "Бывший князь, – пишет, – это все равно как бывший пудель". Что тут началось – вы себе представляете. Старика отовсюду поперли в три шеи. Он и сам понял, что сглупил, но было уже поздно. Совсем бы ему плохо пришлось, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что семья Болтовских не раз прятала Михаила Ивановича Калинина от полиции. Так вот, когда вся эта история разразилась, поехал Дмитрий Дмитрич в Москву к Михаилу Ивановичу на прием: "Так и так, мол, заступись, гонят меня отовсюду". Михаил Иванович, конечно, его принял, выслушал, обещал помочь. Сидят они друг против друга – старое вспоминают. И говорит Михаил Иванович Калинин: "Дмитрий Дмитрич! А помните, как вы мне тогда говорили: "Брось, Миша! Лбом стену не прошибешь!" – "Помню". – "А ведь прошибли-таки, Дмитрий Дмитрич".
Генерал Сиверс умолк.
– Я не совсем понял, к чему вы это рассказывали? – любезно осведомился Гиндин.
– К тому, что лбом стенку как раз и прошибешь, если только бить систематически.
– Золотые слова, – сказал Гиндин и поднял бокал. – Итак, за лоб?
– За лоб, Семен Миронович. А еще лучше, за лбы.
...Внезапно раздалось какое-то утробное гоготание, всхлипы и свисты, а затем из ванны донесся плещущий шум: пошла вода.
7
На другой день генерал Сиверс встал рано, чтобы ехать на опыты. Голова у него болела, во рту был железный вкус. "Старею, – подумал он, – и выпили-то всего ничего". Он пошел мыться – кран защебетал, выронил ржавую каплю и иссяк. Сиверс неохотно умылся теплой водой из ведра; на дне отстоялся за ночь бархатистый слой ржавчины. Опять: "Старею, начинаю чувствовать неудобства". Он прошел обратно в номер, взял с подноса зачерствевший, обмаслившийся вчерашний ломтик сыра и с отвращением съел. Через пять минут должна была прийти машина. Он спустился вниз. У лестницы стоял низенький старичок, серый, как мышь, с бритой головой и небритым лицом.
– Здравствуйте, – сказал Сиверс.
– Здравствуйте, – ответил старичок трагическим шепотом, – я вас специально здесь дожидаюсь. Я Гиндин, Мирон Ильич, папа генерала.
Сиверс подал ему руку:
– Очень рад познакомиться.
– Я ждал вас, потому что имею твердое намерение с вами поговорить. Я вас ждал как спасителя!
– Пожалуйста. Чем могу служить?
– Пройдемте к нам, – сказал старичок, робко оглядываясь, – только прошу тет-а-тет, строго между нами.
– Будьте благонадежны.
Они вошли в комнату, пустоватую, точно такую, как номер "люкс" наверху, только похуже и попроще: без зеленой скатерти, без зеркала, без филодендрона в углу. Комната казалась нежилой, только на стуле, растопырив золотые плечи, отдыхал огромный генеральский китель да из-под кровати показывала стоптанные задники пара разболтанных шлепанцев.
– Вы простите, здесь не совсем порядок, не успеваю убирать. Знаете, семьдесят пять лет – это семьдесят пять лет, а жара есть жара.
Руки у старика дрожали, и он все топтался.
– Вы бы присели, – сказал Сиверс.
– Вы садитесь, вы! – воскликнул папа Гиндин. – Вот на это кресло, а я на стуле, я так, я на стуле посижу, что вы.
После короткой борьбы Сиверсу пришлось-таки сесть в огромное кресло, хранившее, казалось, отпечаток мощных плеч генерала Гиндина, а старик примостился напротив на стуле, робко поджав ноги.
– Ваше имя-отчество, позвольте узнать?
– Александр Евгеньевич.
– Я в энциклопедии читал про одного Сиверса, так это не вы?
– Нет, это мой дядя.
– Очень плохо у нас еще работают энциклопедии. Такого человека, как вы, – и не поместить.
– Мирон Ильич, – сказал Сиверс, – я надеюсь, речь идет не о том, чтобы устроить меня в энциклопедию? Если у вас есть такая возможность, я об этом охотно поговорю в другой раз, а теперь я должен ехать...
– Что вы, простите, я сейчас, – заволновался старик. – Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.
– Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.
– Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!
– Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой "мартеля". Ей-богу.
– Знаю, знаю, – горестно поднял ручки Мирон Ильич. – Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.
– Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.
Старик заплакал.
– Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.
Сиверс невольно улыбнулся.
– Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, – взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, – не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. "Папа, – говорит он мне, – никто меня не любит, ты один меня любишь, папа". Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...