Концовка "Ди Грассо" символична: испытавший двойное потрясение герой (от силы искусства и его благодетельного отклика в человеческой душе) приходит в себя у памятника первому русскому поэту. "Сжимая часы, я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле - затихшим и невыразимо прекрасным".
Хронологически продолжают "Историю мой голубятни" рассказы странной "трилогии" ("Мой первый гонорар" - "Справка" - "Гюи де Мопассан"). В них на ином материале варьируется мотив еще не написанного "Ди Грассо" (великая сила настоящего искусства).
В "Моем первом гонораре" внезапный удивительный вымысел ("я был мальчиком у армян") поражает даже ко всему привычную проститутку. От своей "первой читательницы" рассказчик получает двойную награду.
"В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня своей науке. Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к женщине. Я забыл их. Нам не дано помнить это".
А утром, потрясенная придуманной историей, в которую она поверила до конца, Вера отказывается взять деньги. "Расплачиваясь с турком, я придвинул к Вере две золотых пятирублевки. Полная ее нога лежала на моей ноге. Она отодвинула деньги и сняла ногу.
- Расплеваться хочешь, сестричка?
Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых - мой первый гонорар".
Адюльтер с бездарной переводчицей в "Гюи де Мопассане" тоже завершается в области искусства. Вернувшись домой после любовной схватки, герой читает биографию любимого с юности автора, доходя под утро до трагического конца: потери рассудка, сумасшедшего дома, ранней смерти. "Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну и скрыл вселенную. Сердце мое сжалось. Предчувствие истины коснулось меня".
Мир невыразимо прекрасен. Понять, выразить его способен только художник. Но для этого он - даже ценой собственной трагедии - должен сотворить свой мир, в истину которого можно безусловно поверить.
В рассказе "Мой первый гонорар" Бабель чеканит ключевую формулу своего искусства (а может быть - искусства вообще). "Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю".
В "Гюи де Мопассане" она дополняется исповеданием веры писателя-новеллиста, формулой бабелевского стиля. "Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя".
"Конармия", "Одесские рассказы", "История моей голубятни" отвечают этим принципам в полной мере. Но, покидая Одессу в шестнадцатом году, автор нескольких рассказиков еще должен был отыскать свой стиль и свои формулы.
По дороге к ним Бабеля ожидали Горький, революция, голодный сумрачный Петроград 1918 года.
Петербург, 1918
Чудовищный корабль на страшной высоте
Несется, крылья расправляет.
Зеленая звезда, в прекрасной нищете
Твой брат, Петрополь, умирает.
О. Мандельштам
"Карл-Янкель" - мостик от "Одесских рассказов" к "Истории моей голубятни". Точно так же "Дорога" ведет из малого мира в большой: из Одессы - в Петроград, из детства - в юность, из давно сложившегося понятного быта - в революцию.
Бабель появился в столице России в 1916 году, встретился с Горьким, опубликовал в редактируемой им "Летописи" два рассказа и был отправлен им "в люди", за материалом. Рассказав об этих петербургских встречах уже после смерти Горького, Бабель закончил мемуарную заметку "Начало" упоминанием о повторном дебюте через семь лет, после полученной от Горького записки: "Теперь можно начинать".
В эпоху больших процессов и писательских арестов он умолчал о первых послереволюционных контактах с Горьким. В восемнадцатом году, в недолговечной газете "Новая жизнь", редактором и идейным вдохновителем которой тоже был Горький, Бабель публикует больше двух десятков очерков, которые должны были, судя по некоторым подзаголовкам, составить книгу, летопись первых месяцев большевистского Петербурга.
Газета была закрыта в июле 1918 года. Горьковская книжка "Несвоевременные мысли", составленная из опубликованных там очерков, была издана тогда же и потом забыта на семьдесят лет. Бабелевские очерки, печатавшиеся на тех же страницах, в книгу так и не сложились.
Послереволюционный Петроград, голодный, обезлюдевший, потерявший статус столицы, на улицах которого зимой бушевали почти таежные метели, а летом прорастала сквозь мостовую почти деревенская трава, - стал героем или необходимым фоном многих произведений: от "Двенадцати" Блока (1918) до "Вьюги" эмигранта И. Лукаша (1933), от "Крысолова" А. Грина (1924) до "Сумасшедшего корабля" О. Форш (1931), от "Петербургских дневников" З. Гиппиус до стихов Ахматовой и Мандельштама.
Полюсами этой эпохи петербургского текста, разными вариантами петербургского мифа можно считать уже упомянутые очерки Горького и "Дракона" (1918), "Мамая" (1920), "Пещеру" (1920) Е. Замятина.
"Несвоевременные мысли" - политическая публицистика, прямое слово. Споря с большевиками о "культуре и революции", Горький обращается за аргументами к тем же газетам, большевистским декретам, адресованным ему частным письмам. Атмосфера накуренной редакции, кружковой полемики в этих текстах лишь два-три раза нарушается взглядом на петербургскую улицу (стреляют на Литейном, топят воров в Фонтанке). Но от этих немногочисленных живых примеров писатель мгновенно переходит к общему - идеологии, советам и выводам. "Я не знаю, что можно предпринять для борьбы с отвратительным явлением уличных кровавых расправ, но народные комиссары должны немедля предпринять что-то очень решительное. <…> Эта кровь грязнит знамена пролетариата, она пачкает его честь, убивает его социальный оптимизм" (23 декабря / 3 января 1918 года).
Замятин в своих новеллах помещает бытовой сюжет в символическую перспективу. "Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья - пещерные люди отступали из пещеры в пещеру" ("Мамонт", 1922). Простая фабула (кража дров у соседа, охота за редкой книгой и убийство мыши) растворяется, теряется в этом космическом пейзаже.
Бабелевские очерки часто печатались в "Новой жизни" под рубрикой "Дневник". Они, действительно, представляют собой картинки новой жизни, живописный калейдоскоп, летопись сиюминутных впечатлений здесь и сейчас.
Любопытно, что Зощенко, от которого, согласно цитированной раньше эпиграмме, родился Бабель, в "Мишеле Синягине" (1930) осовременивает имя города. Рассказчик этой сентиментальной повести уже в начале двадцатых упорно называет Петроград Ленинградом.
Бабель поступает наоборот. Для него Петроград и после революции архаически остается имперским городом. "Из книги "Петербург, 1918"" - ставит он в подзаголовке этюда "Ходя".
Бабель смотрит на новый город под старым именем в упор, пытаясь по-репортерски поймать и записать это мгновение. Он редко сводит увиденное к тезису или заостряет его до символа.
Бабелевский рассказчик прежде всего - соглядатай. От будущего автора "Конармии" здесь - лишь тяготение к эксцентрическому, выходящему за привычные рамки.
Скотобойня, где добивают последних изморенных лошадей; мертвецкая, в которой не на что хоронить трупы; дом призрения, в котором детей не воспитывают, а развращают; зоосад, где издохли все удавы и пал от голода слон. Это не символическая пещера, а умирающий реальный город, забывший о своем недавнем величии и не способный соответствовать объявленному идеалу.
Рассказчик никого не обвиняет и ничего не обобщает. "Я не стану делать выводов. Мне не до них" ("Вечер"). Он фиксирует, ловит реплики безмерно усталых и отчаявшихся людей, наблюдает бытовое ожесточение, привычное, как петербургский дождь, насилие.
"- Смирный народ исделался, - пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. - Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое…
- Утихнешь, - отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. - Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны - жарко, с другой - пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал" ("Я задним стоял").
"Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили: бьют комиссары. В доме помещается "район". Мальчишка - арестованный, пытался улизнуть.
У ворот все еще стояла щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку - подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
- Убили… Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мною"
("Вечер").
(Ненасытное желание видеть жизнь в парадоксальных сочетаниях и неожиданных проявлениях, авторский "вуайеризм" станет фирменным бабелевским жизненным стилем. Мемуаристки дружно вспоминают: он любил, конечно, с разрешения обладательниц, исследовать содержание женских сумочек. Рефлекс профессионального наблюдателя заводил его много дальше. "В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда Багрицкого, - вспоминает Т. Стах о его последнем свидании с другом. - Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть до конца это ужасное зрелище".)