- Ты не смеешь мучить Россию, Карл, - прошептал он, подползши к латышу, ударил его сведенной ручкой по лицу и с визгом стал об него стучаться.
Тот надулся и поверх сползших очков осмотрел всех нас. Потом он обмотал вокруг пальцев шелковую реку волос Коростелева и вдавил его лицом в пол. Он поднял его и снова опустил.
- Получил, - отрывисто сказал Ларсон и отшвырнул костлявое тело, - и еще получишь…
Коростелев, упершись в ладони, приподнялся над полом по-собачьи. Кровь текла у него из ноздрей, глаза косили. Он поводил ими, потом вскинулся и с воем забрался под стол.
- Россия, - проговорил он под столом и забился, - Россия…
Лопаты босых его ступней выскочили и втянулись. Одно только слово - со свистом и стоном - можно было расслышать в его визге.
- Россия, - выл он, протягивая руки, и колотился головой.
Рыжий Лисей сидел на бархатном диване.
- С полдня завелись, - обернулся он ко мне и Селецкому, - все об Рассее бьются, все Рассею жалеют…
- Водки, - твердо сказал из-под стола Коростелев. Он вылез и стал на ноги. Волосы его, замокшие в кровавой луже, падали на щеку.
- Где водка, Лисей?
- Водка, друг, в Вознесенском, сорок верст, хошь по воде сорок верст, хошь по земле сорок верст… Там ноне храм, самогон обязан быть… Немцы, что хошь делай, не держат…
Коростелев повернулся и вышел на прямых журавлиных ногах.
- Мы калуцкие, - неожиданно закричал Ларсон.
- Не уважает Калугу, - вздохнул Лисей, - хоть ты што… А я в ей был, в Калуге… В ей стройный народ живет, знаменитый…
За стеной прокричали команду, послышался звук якоря, якорь пошел вверх. Брови Лисея поднялись.
- Никак в Вознесенское едем?..
Ларсон захохотал, откинув голову. Я выбежал из каюты. Босой Коростелев стоял на капитанском мостике. Медный отблеск луны лежал на раскроенном его лице. Сходни упали на берег. Матросы, кружась, наматывали канаты.
- Дмитрий Алексеевич, - крикнул вверх Селецкий, - нас-то отпусти, мы-то при чем?..
Машины, взорвавшись, перешли на беспорядочный стук. Колесо рыло воду. У пристани мягко разодралась сгнившая доска. "Иван-да-Марья" ворочал носом.
- Поехали, - сказал Лисей, вышедший на палубу, - поехали в Вознесенское за самогоном…
Раскручивая колесо, "Иван-да-Марья" набирал быстроту. В машине нарастала масляная толкотня, шелест, свист, ветер. Мы летели во мраке, не сворачивая по сторонам, сбивая бакены, сигнальные вешки и красные огни. Вода, пенясь под колесами, летела назад, как позлащенное крыло птицы. Луна врылась в черные водовороты. "Фарватер Волги извилист, - вспомнил я фразу из учебника, - он изобилует мелями…" Коростелев переминался на капитанском мостике. Голубая светящаяся кожа обтягивала его скулы.
- Полный, - сказал он в рупор.
- Есть полный, - ответил глухой невидимый голос.
- Еще дай… Внизу молчали.
- Сорву машину, - ответил голос после молчания. Факел сорвался с мачты и проволочился по крутящейся волне. Пароход качнулся; взрыв, продрожав, прошел по корпусу. Мы летели во мраке, никуда не сворачивая. На берегу взвилась ракета, по нас ударили трехдюймовкой. Снаряд просвистал в мачтах. Поваренок, тащивший по палубе самовар, поднял голову. Самовар выскользнул из его рук, покатился по лестнице, треснул, и блещущая струя понеслась по грязным ступеням. Поваренок оскалился, привалился к лестнице и заснул. Изо рта его забил смертный запах самогона. Внизу, среди замаслившихся цилиндров, кочегары, голые до пояса, ревели, размахивали руками, валились на пол. В жемчужном свечении валов отражались искаженные их лица. Команда парохода "Иван-да-Марья" была пьяна. Один рулевой твердо двигал свой круг. Он обернулся, увидев меня.
- Жид, - сказал мне рулевой, - что с детями будет?..
- С какими детями?
- Дети не учатся, - сказал рулевой, ворочая кругом, - дети воры будут…
Он приблизил ко мне свинцовые синие скулы и заскрипел зубами. Челюсти его скрежетали, как жернова. Зубы, казалось, размалываются в песок.
- Загрызу… Я попятился от него. По палубе проходил Лисей.
- Что будет, Лисей?
- Должен довезти, - сказал рыжий мужик и сел на лавочку отдохнуть.
Мы спустили его в Вознесенском. "Храма" там не оказалось, ни огней, ни карусели. Пологий берег был темен, прикрыт низким небом. Лисей потонул в темноте. Его не было больше часу, он вынырнул у самой воды, нагруженный бидонами. Его сопровождала рябая баба, статная как лошадь. Детская кофта, не по ней, обтягивала грудь бабы. Какой-то карлик в остроконечной ватной шапке и маленьких сапожках, разинув рот, стоял тут же и смотрел, как мы грузились.
- Сливочный, - сказал Лисей, ставя бидоны на стол, - самый сливочный самогон…
И гонка призрачного нашего корабля возобновилась. Мы приехали в Баронск к рассвету. Река расстилалась необозримо. Вода стекала с берега, оставляя атласную синюю тень. Розовый луч ударил в туман, повисший на клочьях кустов. Глухие крашеные стены амбаров, тонкие их шпили медленно повернулись и стали подплывать к нам. Мы подходили к Баронску под раскаты песни. Селецкий прочистил горло бутылкой самого сливочного и распелся. Тут все было - "Блоха" Мусоргского, хохот Мефистофеля и ария помешавшегося мельника "Не мельник я - я ворон…".
Босой Коростелев, перегнувшись, лежал на перильцах капитанского мостика. Голова его с прикрытыми веками поматывалась, рассеченное лицо было закинуто к небу, по нем блуждала неясная детская улыбка. Коростелев очнулся, когда мы замедлили ход.
- Алеша, - сказал он в рупор, - самый полный.
И мы врезались в пристань с полного хода. Доска, помятая нами в прошлый раз, разлетелась. Машину застопорили вовремя.
- Вот и довез, - сказал Лисей, оказавшийся рядом со мной, - а ты, друг, опасывался…
На берегу выстроились уже чапаевские тачанки. Радужные полосы темнели и остывали на берегу, только что оставленном водой. У самой пристани валялись зарядные ящики, брошенные в прежние приезды. На одном из ящиков в папахе и неподпоясанной рубахе сидел Макеев, командир сотни у Чапаева. Коростелев пошел к нему, расставив руки.
- Опять я, Костя, начудил, - сказал он с детской своей улыбкой, - все горючее извел…
Макеев боком сидел на ящике, клочья папахи свисали над безбровыми желтыми дугами глаз. Маузер с некрашеной ручкой лежал у него на коленях. Он выстрелил, не оборачиваясь, и промахнулся.
- Фу-ты ну-ты, - пролепетал Коростелев, весь светясь, - вот ты и рассердился… - Он шире расставил худые руки. - Фу-ты ну-ты…
Макеев вскочил, завертелся и выпустил из маузера все патроны. Выстрелы прозвучали торопливо. Коростелев еще что-то хотел сказать, но не успел, вздохнул и упал на колени. Он опустился к ободьям, к колесам тачанки, лицо его разлетелось, молочные пластинки черепа прилипли к ободьям. Макеев, пригнувшись, выдергивал из обоймы последний застрявший патрон.
- Отшутились, - сказал он, обводя взглядом красноармейцев и всех нас, скопившихся у сходен.
Лисей, приседая, протрусил с попоной в руках и накрыл ею Коростелева, длинного, как дерево. На пароходе шла одиночная стрельба. Чапаевцы, бегая по палубе, арестовывали команду. Баба, приставив ладонь к рябому лицу, смотрела с борта на берег сощуренными, незрячими глазами.
- Я те погляжу, - сказал ей Макеев, - я научу горючее жечь…
Матросов выводили по одному. За амбарами их встречали немцы, высыпавшие из своих домов. Карл Бидермаер стоял среди своих земляков. Война пришла к его порогу.
В этот день нам выпало много работы. Большое село Фриденталь приехало за товаром. Цепь верблюдов легла у воды. Вдали, в бесцветной жести горизонта, завертелись ветряки.
До обеда мы ссыпали в баржу фридентальское зерно, к вечеру меня вызвал Малышев. Он умывался на палубе "Тупицына". Инвалид с зашпиленным рукавом сливал ему из кувшина. Малышев фыркал, кряхтел, подставляя щеки. Обтираясь полотенцем, он сказал своему помощнику, продолжая, видимо, ранее затеянный разговор:
- И правильно… Будь ты трижды хороший человек, - и в скитах ты был, и по Белому морю ходил, и человек ты отчаянный, - а вот горючее, сделай милость, не жги…
Мы пошли с Малышевым в каюту. Я обложился там ведомостями и стал писать под диктовку телеграмму Ильичу.
- Москва. Кремль. Ленину.
В телеграмме мы сообщали об отправке пролетариям Петербурга и Москвы первых маршрутов с пшеницей, двух поездов по двадцать тысяч пудов зерна в каждом.
1920–1928
Петербургский дневник
Публичная библиотека
То, что это царство книги, чувствуется сразу. Люди, обслуживающие библиотеку, прикоснулись к книге, к отраженной жизни и сами как бы сделались лишь отражением живых, настоящих людей.
Даже служители в раздевальной загадочно тихи, исполнены созерцательного спокойствия, не брюнеты и не блондины, а так - нечто среднее.
Дома они, может быть, под воскресенье пьют денатурат и долго бьют жену, но в библиотеке характер их не шумлив, неприметен и завуалированно-сумрачен.
Есть и такой служитель: рисует. В глазах у него ласковая грусть. Раз в две недели, снимая пальто с толстого человека в черном пиджаке, он негромко говорит о том, что "Николай Сергеевич мои рисунки одобрили и Константин Васильевич также одобрили, первоначальное я произошел, но куда податься, между прочим, совсем неизвестно".
Толстый человек слушает. Он репортер, женат, обжорлив и заработался. Раз в две недели ходит в библиотеку отдыхать - читает об уголовных процессах, старательно рисует на бумажке план помещения, где происходило убийство, очень доволен и забывает о том, что женат и заработался.