- Хорошо, хорошо-то как, господи. Родненький, родненький… Вот бы сейчас бомба сверху упала и чтобы сразу на тот свет, - с силой сказала Павла, все еще не отпуская его и не открывая глаз, и вдруг, сжав до боли крепко его плечи, зашептала: - Володенька, я правду говорю. Останься, к черту их всех, а ты останься. По одному теперь страшно поди.
- Что ты говоришь, Павла, брось.
- Ну чего ты рвешься, Володенька, вон вчера за селом шел один, не успел оглянуться, так надвое и перерубило.
- Нельзя, сама знаешь.
Он думал, что пора уходить, и оттягивал каждую минуту. Он чувствовал своим телом ее руки, плечи, губы, грудь и не мог уйти. Давно уже пора было идти, но он не мог открыть глаз, все плыло и покачивалось. Возможно, он уснул на несколько минут, и Павла в темноте склонилась над ним.
- Мне пора, - сказал он, все так же не открывая глаз, и Павла, упав с локтя ему на плечо лицом, стала целовать его плечо, грудь, руки. Волосы ее рассыпались. - Мне пора, - повторил он, по-прежнему не в силах открыть глаза и пошевелиться.
Павла затихла, всхлипнула. Он повернулся к ней лицом:
- Не плачь, ничего не сделаешь.
- Я не потому, Володенька, не думай. Я по своей доле несчастной плачу.
Она всхлипнула сильнее, обхватила его голову и, жарко целуя в губы, сказала:
- Спасибо, Володенька, спасибо, родненький, век тебя не забуду… Спасибо.
Она целовала и шептала, прижимаясь к нему теснее и теснее, и он, опять весь задохнувшись, не мог уйти и только вытолкнул сквозь стиснутые зубы:
- Ведьма ты, ведьма… Ведьма.
- Пусть, Володенька… пусть, не было бы тебе худо, а мне…
Ушел он от нее перед самым рассветом. Не стал никого будить, прошел во двор к Егору Ивановичу, положил чемодан в подготовленную, смазанную, набитую сеном телегу, лег ничком и сразу уснул. Ему снился лес в бурю, все гремело и вздрагивало, он жался куда-то под ствол старого дуба, и жесткая, с трещинами в ладонь кора мешала ему устроиться как следует. Что-то давило ему на затылок. Он наконец открыл глаза, и руки его сразу схватились за леску телеги: над деревней стоял ровный и сильный гул, порой ясно доносилась чужая речь. Уже начало рассветать.
Владимир выпрыгнул из телеги и заметил в полумраке, на колоде для рубки дров фигуру Егора Ивановича. Старик курил. Владимир подошел и сел рядом.
- Не стал тебя будить, - сказал Егор Иванович. - Видишь, незачем. А ты сам подхватился.
- Да, слышу сквозь сон - ревет, вроде гроза собирается, а я в лесу почему-то. Один. И лежу я на самой земле, глаза у земли, и прямо перед ними, под листом папоротника, пичужка в гнезде. Яйца греет. Серьезно на меня глазом поблескивает.
- Ну, ну…
- Ничего, проснулся вот…
- Слышишь, и на ночь не останавливаются, прямо вперед дуют…
- Развиднеет, пожалуют.
4
Пять ночей и дней в Филипповке было тихо, если не считать, что немецкие интенданты, заглядывая в деревню, увозили отчаянно визжавших свиней, гогочущих гусаков; в случае если слишком возбужденная шумом собака увязывалась с заливистым лаем вслед за автомашиной, следовала автоматная очередь, и собака, изумленно подпрыгнув, успевала грызануть раз-другой пыльную дорогу, и вытягивалась, стекленея глазами, и уже больше не шевелилась. Людей не трогали, и бабы разглядывали немцев из-за плетней, ребятишек на улицу со дворов не выпускали. Фронт погромыхивал все дальше, и мимо деревни часто прогоняли колонны пленных. Преодолевая боязнь, бабы выносили к дороге хлеб и сало и, кланяясь конвоирам, бросали куски хлеба, завернув их в тряпицу, пленным. Молодые, уставшие конвоиры, с засученными до локтей рукавами, с удовольствием хлопали баб по спине и, смотря по настроению, или разрешали передать пленным хлеб, или пугали короткой автоматной очередью, и тогда, теряя узелки с хлебом, все бросались врассыпную, напоминая стадо испуганных гусынь.
Девки прятались, ходили в низко повязанных на лоб платках. Шел слух, что тех пленных, у которых объявятся родные, немцы отпускают в свои деревни, так уж вроде где-то было, и бабы бегали на дорогу еще и по этой причине, у всех были на войне мужья, братья или отцы. Но во всей Филипповке никто не встретил своего за эти пять дней. Бабы заходили к Егору Ивановичу, больше в сумерки, садились, складывая руки на колени, и вздыхали. Как-то он не выдержал и, подвинувшись вплотную (на этот раз к нему забежала соседка, Павла), укоризненно спросил:
- Ну, чего, чего сопишь? Что я могу знать? Ничего не знаю. Понятно тебе? Не знаю ничего.
- А я тебя и не спрашиваю, Иванович.
- Не спрашиваешь? А зачем пришла?
- Пришла от тоски. Так.
- Так… За так и чиряк не вскочит.
- Уйти тебе надо, Иванович. И Владимиру Степановичу тоже. - Павла, опустив голову, смотрела на носок своей брезентовой туфли. Дышал Егор Иванович особенно тяжело, последние дни много курил.
- Ты что слыхала, Павла?
- Не слыхала, так, думаю, лучше будет. От греха подальше. Знаешь, Филипюк объявился, говорит, через день какие-то команды германские будут идти, чистить, говорит, будут коммунистов да всех советских начальников…
- Как чистить?
Павла помолчала, ниже надвинула серенький платочек.
- Воздух, мол, чистить, а их - в яму, земля гниль, мол, любит, наружу не выпускает.
Егор Иванович молчал: он уже знал, что Филипюк вернулся и объявил себя старостой. Филипюка судили в тридцать втором - свел у соседки корову и вообще - беспутный мужик, сам черт таких не берет.
- Ладно, Павла, иди. Где у тебя Васятка-то?
- Умаялся, немцев все разглядывал. Мальчонка, а чутье есть, палец в рот сунул, к плетню жмется. Я к тебе на минутку, бегу.
- Иди, иди, парня одного оставлять не след.
Павла ушла не прощаясь, и Родин еще сидел, все так же уперев руки в высокие худые колени. Пришел Владимир, за ним в сенях закашлял кто-то еще и, вваливаясь в избу сказал:
- Здоровы были.
- Здравствуй, Емеля, - помедлив, с явным неудовольствием отозвался хозяин. - Ты чего?
- Чего, - отозвался пришедший, низенький белый кроткий старичок, хлопотливый, шумный; если он и сидел неподвижно, от него исходил легкий неуловимый шумок, словно от старой осины, шелестящей и в полное безветрие.
- Ну, что тебе, Емельян Саввич?
- Так, как бы чего не стряслось, потому к тебе.
- Не понимаю.
- Понимай, Егор. Немец - народ хозяйский, строгий. Беспорядку у нас какого не вышло б. Не будет беспорядка - и от немца хорошее отношение воспоследствует.
- Как же это ты дошел? - с чуть видимой насмешкой качнулся Родин.
- Так все в мире. Сиди себе смирно, никто не тронет. Ты бы кому надо, Егор, сказал, чтобы смирно было.
- Умирать боишься?
- Да что! Смерть, она что роды у бабы, не повременишь. Человек как родился - сразу и понес смертушку в себе, а страшно. Год, день - пожить охота.
- Сколько тебе, Емельян?
- Много, Егор, много. Год пройдет - девять десятков насчитается. Я и не за себя, село жалко, молодых жалко. Откуда у них взяться уму?
- Зря жалеешь, Емеля. Молодому в клетке хуже, чем тебе, старику. Тут ему укажи не укажи - кровь играет.
- Э-э, Егор, вся наша жизнь - клетка, только прутья разные. Как на свет народился, сам собой не руководишь.
Родин поглядел на Владимира, тот, облокотившись на стол, слушал, не моргая, не шевелясь, он полуприкрыл глаза, словно дремал.
- Знаем мы, Емеля, друг друга всю жизнь, а вот говорить станем - и друг друга не понимаем. Внутрях у нас пониманья с тобой не выходит. Иди, Емеля, спасибо, проведал.
- Миром, миром надо делать дело, Егор.
- Не мы начинали, у тебя своих сколько внуков на службе?
- Одиннадцать, два правнука - большая семейка. Да теперь какая с них опора? Ничего теперь они. Чья сила - тот и пан.
Когда старик Емеля, весь двигающийся, словно пушистый одуванчик под ветром, выкатился за порог, Родин долго глядел на дверь, потом неохотно спросил:
- Есть хочешь, Володька?
- Спасибо, не хочу.
- У меня щи, сам варил.
- Нет, не хочу. Аппетит пропал, Иванович.
Родин, гремя заслонкой, достал из печи чугунок со щами, налил в миску и стал есть, прикусывая хлеб от большого ломтя. Владимир, глядя на него, сказал:
- Дай я себе налью, больно хорошо ты ешь.
- Возьми вон миску, в шкафчике. Сделай милость, сам наливай. Там мясо на дне - баранина, зарезал валушка третьего дня.
Владимир кивнул, налил щей, отрезал хлеба, нашел, по старой памяти, головку чеснока в одном из ящиков шкафа. Завешенные окна делали избу ниже, угрюмее, от щей шел ядреный, густой пар, Родин не поскупился на приправы, и Владимир неожиданно для себя съел целую миску, обглодал душистую сочную кость; Родин уже курил, а Владимир все трудился за столом.
- Говорил, есть не хочешь.
- Вначале вроде и не хотелось. Что, о Юрке ничего не слышно?
- Как провалился, стервец. Видный ведь парень, прихлопнуть могут за милую душу.
- Эти все могут.
- Ты, Владимир, долго у меня не засиживайся.
- Я, Егор Иванович, опоздал, хождение только до восьми. Огородами пройду.
Родин помолчал.
- Оставайся лучше, переночуешь. Подстрелят ни за что ни про что.
Владимир, убирая миски, зашел за перегородку, отделявшую печь от остальной избы.
- Помыть надо.
- Мой, вода в кадке.
- Вижу. Может, и правда заночевать?
- Я же тебе не шутя. Какого черта переться, самого себя под обух нести?