Он покачивался с носков на пятки, заложив руки в карманы штанов, смотрел на уже укутанную в шаль Грибаниху хмельными улыбающимися глазами. Васёнка опустила голову, не смея шепнуть бабе Дуне своё слово.
Грибаниха из-под надвинутого на лоб платка покосилась на поникшую Васёнку, на отяжелевшее от сытости лицо лесника, лукаво засветились её глаза.
- Ну, что это ты на себя наговариваешь, Леонид Иванович! - сказала она, как будто в огорчении всплеснув руками. - Гож ты, гож для гулянья, сокол перелётный! А не зову я тебя потому, как ты уж зазван. Девки сказывали, к Феньке ты гостевать собрался!..
Красношеин перестал качаться, оглянулся в неожиданной оторопи на Гаврилу Федотовича, на Капитолину.
- Ты, бабка, не того… - сказал он сразу охрипшим голосом. - Дура сболтнула, ты по домам носишь!
- Так ведь, Леонид Иванович, все на людях живём!.. Ладно, уж, не серчай на старую!.. - Она обняла, потрепала по спине Васёнку, за руку попрощалась с Витькой, Зойкой, молчаливую Машеньку погладила по густой копне волос и ушла.
Все слушали, как Грибаниха прошла сенями, спорыми шагами спустилась с крыльца. Когда шагов не стало слышно, Капитолина будто очнулась.
- Ишь, набрякала костями! Хоть бы сказала чего путное… - Она поддёрнула рукава платья на тугих коротких руках, ухватила бутыль. - А ну, чтоб на том свете с ней не повстречаться!..
- Погоди! - Гаврила Федотович поднял разлохмаченную голову, щурясь, будто не узнавая, смотрел на лесника. - Как это она сказала?.. Ты, говорит… А? Сама одна, как… А чем в меня тычет?!
Красношеин почесал затылок, грузно подсел к столу.
- Ладно, друг Гаврила Федотович. Замоем наши скорбные чувства.
Все трое сдвинули над столом руки, кружки звякнули. И Васёнка, услышав этот дружный звяк, задрожала. Быть за столом она больше не могла. Оделась, зажгла фонарь.
- Ты куда? - остановил её Гаврила Федотович, он не успел сунуть в рот огурец, рассол капал ему на бороду.
- Корову проведать…
- Гость за столом!
Васёнка взяла фонарь, вышла. На дворе, в привычном запахе, тихом квохтанье потревоженных светом кур, шелесте соломы под ногами, доверчивом мычании коровы ей стало спокойнее. Она повесила фонарь на жердину, проведала овец, беспокойно посверкивающих зелёными глазами. Корове сунула в губы корочку, погладила по тёплой шее. Пошла за сеном, набрала охапку, понесла в стайку. Сено покалывало шею, царапало ухо, но сладко было вдыхать его летний запах, и Васёнка, осторожно шагая по соломе, прижимала к себе сено и улыбалась. И если бы кто-то мог увидеть Васёнку в это самое время, он понял бы, что не одному отошедшему лесу, которым пахло в её руках сено, улыбалась успокоенная Васёна. В её робкой улыбке было что-то новое, затаённое.
ЖЕНЬКА
У Женьки Киселёвой своих праздников не было. Общий для всех Октябрьский праздник она считала своим и ждала этого всегда светлого для неё дня, как невеста выданья.
Накануне сбросила несменные свои сатиновые шаровары, до тверди замасленные и пропылённые, такую же кофту и кепку, порыжевшую от солнца и пыли, помылась в баньке. С утра расчесала коротко стриженные волосы, прихватив их сзади скобкой-гребешком, надела красное шерстяное платье, - отрезом на платье колхоз одарил её на май, - чулки, новые туфли без каблука, повязала голову кумачовой косынкой и, так и не посмотревшись в зеркало, - а поглядеть на себя этот раз хотелось, но в доме даже маленького зеркала Женька не держала, - пошла к сельсовету, радуясь, что на воле не по-осеннему тепло и можно стоять и слушать праздник в платье.
Встать у трибуны Женька застеснялась - Иван Митрофанович в своей речи опять нахвалит её! - походила в сторонке, пока вся луговина не заполнилась народом, и пристроилась с краю, среди запоздавших мужиков и баб.
Быть в праздник на людях, слушать умные, горячие слова - для Женьки было таким же обязательным и важным делом, как пахать землю. Слово Советской власти в Женьке, кругом одинокой, отзывалось трижды: голосом не выжившего после гражданской отца, вздохом недавно умершей матери, заботами неродных ей людей, которых в Семигорье звали сельсоветчиками.
Поэтому Женька не терпела всякие посторонние разговоры в толпе и понимала их как неуважение к митингу.
Через головы баб и мужиков она взглядом тянулась к украшенной кумачом трибуне и досадовала, что ей неловко глядеть: головы колыхались, мужики ходили, разговаривали, кого-то уже пошатывало.
Подошли бабы, встали позади, что-то не поделив, тарахтели, как пустые вёдра под телегой.
- Не долдоньте, бабы! Речи начинают! - нетерпеливый Женькин голос осадил баб. Они было попритихли и тут же схватились пуще прежнего.
Женька ростом выдалась выше многих мужиков и видела лицо и фуражку Ивана Митрофановича. Но бабы мешали ей слушать. А тут ещё в обнимку с низеньким кривоногим Батиным влез к бабам Красношеин. Батин шарил по оттопыренному лесникову карману, вытащил чекушку, в пьяной радости стал бить кулаком в донышко. Женька заметила его старание, не стерпела.
- А ну, убери! - сказала грозно. - На чистое место грязь роняешь!..
Батин заморгал глазами, посмотрел на лесника, видом своим выспрашивая защиты. Лесник лениво отмахнулся. Батин понял и снова ударил по донышку.
- Кому говорено? - крикнула Женька. - Совесть свихнул, так я тебе сейчас вправлю…
Лесник, как бы удивляясь и призывая людей в свидетели, сказал:
- Ну, времена, от баб хода не стало! - и, не глядя на Женьку, посоветовал: - С властью женихаешься, так лезь к трибуне, невеста!
Ударили Женьку обидные слова. Случись такое в поле - не уйти бы леснику от её кулаков. Но здесь, на празднике, она себя удержала. А сердце кипело, злые слова разрывали стиснутый рот, и Женька, вытянув худую шею, без голоса, в себя, закричала первую в своей жизни речь.
"Совести в вас нет, балаболы безмоторные! Власть нашу попрекаете?.. Так слушайте тогда про мою бабью жизнь! Всё как есть выложу…"
И почудилось Женьке, что прошла она сквозь толпу и, вздрагивая от гулких ударов сердца, встала на трибуне.
"Как щупала мои худые бока неладная моя жизнь, сказывать не стану - сами знаете, на глазах росла. Из девок ещё не повылазила, а уже девчоночьи мои радости ветром по полям раскатало. Бог, видать, не в тот час спать надумал: не удалась я ни в отца, ни в мать, ни в сестричек своих - царствие им земное! Это про меня старухи нашёптывали: "Мужиком задумали, девкой выродили!"
Девке без парня - что дню без солнышка. Я всё же девкой была, тоже парня ждала. Жду, а парни все - прочь, все мимо, будто не девка я, а сохлый плетень, - пруток обломить и на то рука не тянется! Забралось тут в мою туго думную голову удивление. Где-то, думаю, огрехов наворочено! Зеркало раздобыла. Дождалась пустой избы, приложилась. Как к материной руке приложилась! А оно-то, зеркало, мачехой обернулось, по глазам, по самому что ни на есть, сердцу вдарило! Насмотрелась, наревелась да и зеркало об печь!
Мать-то всё ведала. В сундуках пороется, сестёр принарядит. На гулянье отправит, вслед им спины перекрестит. А мне скажет: "Сиди-ка дома. Ладно уж…"
Я молчу, А что ни дальше, то горше. Вижу - и ждать-то нечего. И такая меня злость взяла! Неужто, думаю, цена девке - красивая вывеска! Неужто, думаю, без красоты баба не баба, человек не человек?
Думаю: я вам, красоткам, ещё покажу!
Ни фига не показала. Сёстры, одна за другой, замуж повылетали, распорхались по разным концам. Мать будто того и ждала: помолилась в угол, слегла, да двух недель не прохворала - померла в больнице от неоткрытой болезни.
Осталась я со своим богатством. Всё богатство за спиной - пятнадцать зарёванных годочков!
Потуркалась по пустой избе, в последний разочек наревелась до одури, нашла топор, доски, заколотила избу и пошла по чужим домам нянькой.
Годочка два мыкалась, вроде бы и злость пообломала. Раз в хорошем доме нянчила. Сижу, помню, у печи с не своим дитём на коленях - погода к осени уже заворачивала - и думаю: "Может, впрямь тебе, Женька, бессчастье на роду записано? Ждала - не дождалась, искала - не нашла. Притулиться бы тебе где ни то да притихнуть: не своё дитё на коленях, не от своей печи и тепло?!"
Покорись я тогда своей обидности, так бы себя безрадостью и спеленала!
На другой день повстречала свою судьбу: за избами, в поле увидала трактор. Пахал он, стелил над рыжей пашней пыль, и дым, и гул. Что тогда сотворилось со мной! Стою середь поля, за ручку дитёнка не своего держу, а всю-то меня, как от мотора, трясёт.
И то сказать: семнадцать годков сама с собой горюхалась и вот отыскала своё. Чуть дитё не бросила. Подхватила на руки да к дому, сдала хозяевам, за хлеб-соль поклонилась и в тот же час вприпрыг сюда вот, к позабытому Семигорью. Добежала до колхоза, до нашего председателя. До чёрной ночи его терпенье пытала, - и с глазу на глаз, и на людях. Под конец треснула табурет на серёдку, говорю: "С места не сшевелюсь, пока в ученье не пошлёшь!" - и табурет под себя.
Председатель подёргал-подёргал бровями, хлопнул дверью, ушёл. Поутру взаходит, я - сижу. Вижу - лицом и туловом набряк, как пузырь бычий, молчком за бумаги. Я - сижу. Чую, теперь он меня пытает. Мне - что, отходить некуда, ему - терпеть. Я ему как сорина в глазу.
Тут мужики поднакопились, он с мужиками говорит, будто меня нет, да вдруг как рыкнет: "Вон девку!"
Вцепилась я в табурет, зубы выставила, ору, как на собрании: "А ну, подходи, кто смелый!"
Может, уволокли бы меня от председателя, только не живую…
В тот час и взошёл Иван Митрофанович.